Новый Мир ( № 7 2012)
Шрифт:
Вторая строфа — о том, что даже из «бездны» поэт прислушивался к голосу проповедника:
Но и тогда струны лукавой
Невольно звон я прерывал,
Когда твой голос величавый
Меня внезапно поражал.
Третья строфа:
Я лил потоки слез нежданных,
И ранам совести моей
Твоих речей благоуханных
Отраден чистый был елей.
Начальная
В текстах Ефрема Сирина найдется и нить, связующая «раны» и «елей»: «…хотения мои хуже ран, которые вовсе не терпят врачебных перевязок» [13] . Елей, как известно, — наиболее чистая часть масла, выжимаемого (выбиваемого) из плодов маслины. В переносном смысле — бальзам успокоительный, успокоение боли , но может означать и преувеличенную любезность, приторную ласковость в речах, слащавость . Пушкинский стих допускает оба варианта. Во втором случае капля елея «портит» всю третью строфу. А как у Филарета?
Образ елея встречается чуть ли не в первой его известной проповеди (1803). Примечателен он тем, что основан тоже на феномене «умаления»: «Душа, тихо прикасающаяся ранам болящих, возливающая вино и елей на струпы смердящие, есть душа милосердая. Отворотившийся от болящего Левит и возливший вино и елей на раны его Самарянин представили две различные между собою картины сострадательности и ожесточения к человеку. <…> Сей Самарянин есть тот самый Целитель небесный, который из единого благоутробия сошел к страждущему миру, больному, по всему свету простертому, и сонмы неизлечимых болезней врачевал помазанием своей бесценной крови» (I, 274). Эта образность оправдывает выбор высокого значения «елея».
В четвертой строфе «елей» раскрывается как «кроткая и любовная сила»:
И ныне с высоты духовной
Мне руку простираешь ты
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты.
Вместе с тем переход от этой строфы к началу завершающей и самой сильной строфы:
Твоим огнем душа палима,
Отвергла мрак земных сует, —
кажется резким скачком — он не заложен в метафоре «елея». Как в случае «ужаса», в разгадке «опаленности» логично прибегнуть к текстам Филарета.
«Смирение буйных мечтаний» — это процесс, происходящий в душе поэта под действием слов «учителя». Об учительстве, и в частности фарисейской страсти к учительству, идет речь в «Слове», прочитанном Филаретом в феврале 1825 года. Там и содержится образ, говорящий о том, кто и кем палим: «Исайя по воззванию Божию соглашается быть послан [учительствовать], и то не прежде, как чудесно будучи очищен и воспламенен пламенем Серафима» (II, 364). Если так, то в стихотворении Пушкина «пламя» серафима переносится на Филарета, то есть за ним признается право (не фарисей) на учительное слово.
Именем серафима совершенно закономерно завершается все стихотворение:
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.
Заметим, что именно у пророка Исайи Пушкин заимствовал для своего «Пророка» образ шестикрылого серафима. Он является «на перепутьи» и человека-поэта превращает в Пророка. В частности, тем, что «угль, пылающий огнем, / Во грудь отверстую водвинул» (II, 340). Этого нет у Исайи, у которого идет речь об очищении человека с нечистыми устами: «Тогда прилетел ко мне один из Серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника, / И коснулся уст моих и сказал: вот, это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено от тебя, и грех твой очищен» (Ис. 6: 6 — 7).
В ответе Пушкина Филарет уподоблен серафиму: душа внемлет его палящему слову, очищается и отвергает «мрак земных сует».
Итак, мы видим, что, при внешней комплиментарности, стихотворение «Во дни забав…» сложно по внутренней оркестровке, по весомости в ней «чужого голоса». Оно смотрится как вежливый ответ, данный с учетом как сана Филарета, так и его пастырских «Слов». Отсюда понятно, почему Вяземский посчитал стихи Пушкина «милым мадригалом». Весьма уместно тут его замечание, что «многие писатели, мало жившие в свете, мало обращавшиеся с людьми, не умеют отличать условных речей от настоящих» [14] . Пушкин, при обширности его круга общения, был, конечно, в числе тех, кто хорошо знал оттенки светских «условных речей». Но если разговор с владыкой не предполагал выхода за пределы светской вежливости, то меняется вся ситуация. Становится совершенно очевидным факт, что для понимания послания Пушкина к Филарету совершенно не обязательно знать содержание ни самих стихов Пушкина 1828 года, ни вразумляющего слова Филарета к Пушкину. Ведь там говорилось о неслучайности дара жизни, о собственной вине поэта перед подателем дара, о необходимости заново обратиться к Богу. Ни один из этих мотивов не возникает в стихах Пушкина к Филарету. А это значит, что диалог не состоялся.
Но ставить здесь точку было бы оплошностью.
По свидетельству Вяземского, Пушкин был «задран» стихами его преосвященства, который пародировал его стихи о жизни. «Задран» значит неприятно задет. Как известно, Пушкин был «злопамятен», то есть старался рано или поздно расквитаться с «обидчиком» [15] . Вполне возможно, что так произошло и в данном случае. Если верить Н. В. Сушкову, биографу владыки, Филарет назвал свое стихотворение «Пушкин, от мечтаний перешедший к размышлению», а наставления — опровержением философствования Пушкина. Знал или не знал об этом Пушкин, но спор с Филаретом он продолжил именно на этом уровне. В «Пире во время чумы» есть несколько мотивов, позволяющих говорить о преемственности тематики, заданной религиозно-философской концепцией митрополита.
На «Пир во время чумы» Пушкин «сердился» [16] . В самом деле, для светского умонастроения пьеса мрачновата. Жуковский успокаивал, уверяя, что она едва ли не лучше «Каменного гостя». Его, хорошо знавшего «кладбищенскую поэзию» английского сентиментализма, «могильный» оттенок пьесы Пушкина не смущал. В английской поэзии «могила» как бы делила общество на два лагеря: весельчаков-оптимистов, не желающих ничего знать о смерти, и их оппонентов, поэтов-пасторов. К ним причисляют и Вильсона, автора поэмы «Город чумы», фрагмент которой Пушкин «перевел» в свою пьесу. Сравнение оригинала и перевода сразу выявляет один существенный момент. У Вильсона действие происходит в зачумленном городе, а у Пушкина никаких деталей разгула чумы нет. Вводной ремаркой задана общая сцена: «Улица. Накрытый стол. Несколько пирующих мужчин и женщин». Эта улица, по словам участника пира, — «Безмолвное убежище от смерти, / Приют пиров, ничем не возмутимых». Отсутствие прямых указаний на эпидемию позволяет думать, что название пушкинской пьесы метафорично, дано как взгляд на жизнь с конца, со стороны смерти: человек смертен, следовательно, жизнь «смертельно больна» и представляет собой «пир во время чумы». Ввиду обреченности человека его бытие может быть уподоблено жизни на кладбище, о чем и проповедует Священник.
Ругаетесь над мрачной тишиной,
Повсюду смертию распространенной!
Средь ужаса плачевных похорон,
Средь бледных лиц молюсь я на кладбище
<…>
Я заклинаю вас святою кровью
Спасителя, распятого за нас:
Прервите пир чудовищный… (V, 420)