Новый Мир ( № 8 2007)
Шрифт:
Именно о такой судорожности борьбы литовцев за национальную независимость прямо пишет Чеслав Милош в письме к Томасу Венцлове: “Вряд ли на литовской стороне был какой-то эквивалент <..> преемникам широко мыслящих просветителей былой Речи Посполитой; там, пожалуй, все сводилось к новому национализму, спазматичному по своей природе” (“Старое литературное обозрение”, 2001, № 1). Однако, прочитав роман о Йонасе Жямайтисе — не только “партизанском генерале” послевоенного литовского Сопротивления, но и тонком мыслителе, речь которого замешена на умной и жесткой романтической иронии, без труда уверяешься, что “эквивалент” все же был. Пусть и не широко просветительский, а, большей долей, тесно романтический, но был. И даже ко времени действия романа — то есть к осени 50-го, —
Был и человек, этот “эквивалент” по-своему без ущерба воплощавший. Хотя в романе человек Йонас Жямайтис занят и жив не столько прямым осуществлением этого “эквивалента”, сколько укреплением его оснований в себе. Скрепами же, кроме убеждений, служит в этой работе еще и память былого, которое — уходящее корнями вглубь детства — только ему из всех персонажей полновесно и мнится в символистски сложных, порой сновидческих воспоминаниях. О предсказанной судьбе, о живой покуда любви и о не обремененной борьбой за себя самоё свободе. Ибо Жямайтис — единственный из персонажей, в воспоминаниях подлинно нуждающийся, а потому и даром глубинной памяти наделен автором он один.
Продернут же сюжет на редкость крепкими нитями, чья суровость и плотная скрутка возмещены животворной образностью его многоголосья, плодородием психологических слоев и “монтажным” составом композиции. Слои же эти, в свою очередь, не могли бы так мастерски быть сработаны — словно это не рукописание вовсе, а живой говор души — без правды исконного чувства и во всем сообразного ему, веского, заглубленного в толщу родного языка, слбова. Слбова — нагой, чувствительной плоти, трагической иронии и тяжкой, непереносимой боли за человека. Слбова — не только литовского, но и русского, каковым одарил читателя отточенный, зоркий и нервно трепещущий перевод Георгия Ефремова. Перевод на русский язык, на тонкости щедрый и по-прежнему отзывчивый, здоровый и невредимый.
Сюжет же, выдвигаясь за пределы романа нешуточной своей философской стороной и, на свой иронически саднящий лад, вновь вопрошая историю: “Человек-масса, что это? Все-таки человек или все-таки масса?” — так и остается без решительного ответа. Ибо внятного культурно-исторического ответа вопрос этот, увы, по-прежнему не имеет.
Понимаю, что усомниться в важности исторического контекста в разговоре о впечатлениях, внушенных сочинением “из прошлой жизни”, по меньшей мере невежественно. А для пусть и философски емкого, но взрастающего все же на историческом материале его смысла — просто и негоже. Тем паче что сочинение это литературным своим совершенством заметно выдается даже из высокорядной современной прозы. Так что, начав с предположения о лишь косвенной роли хронологии в этом — годном, кажется, “на все времена” распри человека с историей — сюжете, сознаю, что поступаю слишком вольно. Однако в обоснование вольности сошлюсь на рассудительно внятное и поэтически выразительное вступление к “Зеленым” самого автора.
“С какого конца ни возьми, все равно запутаешься. В природе — бесчисленны цвета и оттенки. И каждый достоин битвы. Так и в этой войне, если брать широко, шла борьба за зеленый. Цвет наших лесов”. И дальше: “Еще они бились за свое убеждение, что обязаны быть свободными, против чужой уверенности, что — не обязаны. <…> Характер у той войны — вертикальный. <…> армии в этой войне располагались на разных уровнях, на двух этажах. Неприятель базировался на привычной для армии высоте, на такой высоте люди сеют и пашут, устраивают свидания и даже любят друг друга, если нет свободной постели. Литовцы разместили свои дружины там, где никогда не любят, не ходят, а если ходят, то лишь раз и уже навсегда, под гром гробового днища. <…> Такую войну допустимо назвать гражданской”.
Внешне сквозное действие всего этого напряженно замедленного, но и со всплесками скорости, внезапно стремительного романа — петлистая, задышливая от испуга, смирения и ярости езда седоков двух крестьянских телег, в одной из которых трясутся “зеленые”, в другой — преследующие их “красные”. В придачу на дне каждой из них лежит по связанному врагу. При том что и те и эти хоронятся друг от друга, решительной встречи избегая, и — словно не только боясь врага, но и опасаясь себя — к прямому столкновению вроде бы рвутся, но как-то и не торопятся.
Сквозное же действие изнутри — поиск опоры в воспоминаниях, скачущий бег слов и охота. Рыск и охота за человеком. Бешеный от задора ненависти за ним гон. Но если бойцы НКВД рыщут в поисках “верховного злодея” и охотятся лишь и только за ним, Йонасом Жямайтисом, то сам он, особо удостоенный даром погружения в свое прошлое, охотится за временем. За временем настоящим — только чудом, быть может, спасительным — и временем безвозвратно ушедшим или в гуще памяти без вести пропавшим. Охотится истово, то ли стремясь унять слишком скоро прибывающее время общей, вместе со спутниками, гибели, то ли предотвратить его взрыв лишь для себя одного. Но и бежит он тоже от него, от времени. Хотя ни вразумительным, ни упорядоченным бегством “карусельное” это движение назвать нельзя. Так же как трудно назвать его бессмысленным или бегством лишь от смерти. А потому и сдается порой, что бегство это странное, удивительное: ради спасения от победы, дать за которую любую цену (то есть жизнь своих разношерстных попутчиков) он не готов.
Вот как в своем “Вступлении” пишет о таком — или близком к такому — его самочувствии и военном положении автор: “Этой войной руководил человек, прошедший в Европе артиллерийскую выучку. Но не было под рукой ни одного орудия. О нем эта книга”.
Так что если это и бегство, то трагически замкнутое, бегство из окружения по кругу: бегство безорудийного пушкаря, немощного ответить на артобстрел хотя бы одним залпом из гаубицы. А потому изворотливо коротающего время в тряской, лишившей его иного выбора телеге войны. Время 21 августа 1950 года, о котором в романе сказано: “Таковым был этот день, когда ничего не случилось. Когда никого не убили”. Время же это проходит либо в парадоксально отважном страхе, либо в вызывающе откровенных разговорах, где слово безбоязненно соотнесено с чувством, его на свет вытолкнувшим, либо в нескрываемо нежных — вкупе с напряженно ироническими — воспоминаниях о любви.
И все романное существование героя — это сгущенные до формулы-норы “партизанской” войны исступление и набег, натиск и плутание, насыщенные безнадежной, а оттого свободной иронией парадоксалиста и напрасного умницы. Философа, обреченно влюбленного в жизнь и мысль, а не в идею или доктрину и, по недосмотру истории, вброшенного в мир войны и безмыслия. Оттого с такой охотой и чувствительной к деталям памятливостью замещается теперь в его душе жуть и грязь войны иной, мнящейся реальностью. Очень грубо (ибо речь идет о тонкой психологической ткани) она может быть названа реальностью отвлечения.
Ибо герой “Зеленых”, жестко сторонясь непреходящей растерянности перед творимым или претерпеваемым им самим злом, то и дело отвращается от него. Намеренно уходит, отвлекается. Отвлекается же он то в неугомонно-нервные — повышенного смысла и слова — разговоры со спутниками по телеге, то в печально-саркастические размышления о своей судьбе, являющейся ему в воображении, — хотя и причудливо, но во вполне земном обличье старого литовского аристократа. Однако подавляюще часто отвлекается он в полные детством, Парижем и Фонтенбло, возрожденные (а впрочем, и не умиравшие в нем никогда) переживания любви. Отвлекается еще и потому, что полагает важным выследить в том давнем прошлом исток нынешнего, не только своего, но и чужого.
А еще отвлечение необходимо “генералу” потому, что он не властен не чуять и бессилен не понимать: кружение даже среди знакомых глазу и внятных душе родных лесин и болотин неизбежно чревато крушением. Что кружение это не только невылазно, но и закольцовано, но и заказано дьяволом войны от пути как исхода. Исхода из абсурда, издавна буйствующего на почве взаимной неприязни человека и истории. Заказано от преодоления романтизма битвы. Любой. Даже справедливой битвы за благо независимости “ни от кого”.