Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 9 2005)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

А лучше бы все сразу. Хорошего много не бывает.

В русском жанре-29

Боровиков Сергей Григорьевич — критик, эссеист. Родился в 1947 году. Окончил филологический факультет Саратовского университета. С 1985 по 2000 год — главный редактор журнала “Волга”. Автор книг “Алексей Толстой” (1986), “Замерзшие слова” (1991), “В русском жанре” (1999, 2003). Настоящая публикация — продолжение долговременного цикла.

 

Родившиеся

в иные десятилетия объединены этим десятилетием. Но не мы, кто родился в 40-е годы ХХ века.

Нас три поколения в одном десятилетии.

До войны.

В войну.

После войны.

Больше всего, конечно, нас, послевоенных.

Внутри “сорокадесятников” незримое соперничество не просто возрастное, но по тому, до, во время или после войны ты родился.

Следующие за нами так остро не воспринимают невозможно огромный, долгий предлог “до” в приложении к войне. Сейчас просто не понимают, мы же росли под это бесконечное “до”. Любое воспоминание, история, случай непременно прежде всего апробировалось им — до или после войны.

“Стол был по-русски щедро завален едой, и все так вкусно, что я давно не едал ни такого поросенка, ни огурчиков, ни рыбца, ни холодца. Пили „Курвуазье” и „Мартель”, и после первой чарки…” (дневник писателя В. Чивилихина, побывавшего в гостях у М. Шолохова, — “Наш современник”, 2002, № 6).

Розги “назначали только младенцам до пятнадцати лет, „дабы заранее от всего отучить”” (Н. Евреинов, “История телесных наказаний в России”).

“О воззваниях на стенах”. “„Граждане! Все к спорту!” Совершенно невероятно, а истинная правда. Почему к спорту? Откуда залетел в эти анафемские черепа еще и спорт?” (Бунин, “Окаянные дни”, 20 апреля 1918 года).

В письме к сестре Чехов описывает поездку в Севастополь, в Георгиевский монастырь: “И около келий глухо рыдала какая-то женщина, пришедшая на свидание, и говорила монаху умоляющим голосом: „Если ты меня любишь, то уйди””. Бунин, вероятно, написал бы вокруг этого рассказ.

Слушая 1 ноября 2004 по радио “Архиерея” в исполнении Олега Табакова (хорошо, но излишне педалировал старомодность интонации), впервые так остро почувствовал: все, написанное Чеховым, пропитано, перенасыщено, а то и порождено непреходящим чувством одиночества .

У Толстого везде друзья, жены, мужья, родственники, у Достоевского словно все персонажи слиплись, настолько вдруг и опять вдруг, вдруг-вдруг и мгновенно становятся зависимы друг от друга, нуждаются друг в друге, в страсти, любви или ненависти, у Гончарова хотя бы воспоминание о Доме, у Островского на сцене всегда целое общество купеческое или дворянское, повязанное укладом жизни…

Чехов же одинок абсолютно.

Странно, логически следует признать одиноким и Гоголя, но нет. Может быть, потому, что все он видит с фантастической высоты, и нет места тоскующей личности. Ведь авторские отступления “Мертвых душ” или “Выбранные места” отданы “ученому соседу”, но не Николаю Васильевичу Яновскому.

Чехов тбот еще экзистенциалист и

безбожник. Он хорошо и по-разному писал церковь и церковников. Сильных, как архиерей, или слабых, как попик-пьяница, однако сам Бог не посещал чеховские страницы.

Чехов столько написал не только о гнусности брака, но даже и свадьбы, в которой самое юмористическое лицо — жених, что запугал сам себя, превращаясь в Подколесина.

“Чехов за столом, когда заговорили о винах, посоветовал только не пить русских вин, потому что от них стареют” (“Литературное наследство”, т. 87).

Чехов был тусовочным человеком. Если бы не болезнь…

Едва ли не более женитьбы он страшился отравления рыбой.

“Тошнит меня нестерпимо, точно я рыбой отравился” (“Без места”);

“Неприятно было вспоминать про рыбу, которую ел за обедом” (“Архиерей”);

“За сорок копеек ему дали какой-то холодной рыбы с морковью. Он съел и тотчас же почувствовал, как эта рыба тяжелым комом заходила в его животе; начались отрыжка, изжога, боль…” (“Беда”);

“Дедушке дают покушать рыбы, и если он не отравляется и остается жив, то ее ест вся семья” (записная книжка).

“Нигде время так не бежит, как в России; в тюрьме, говорят, оно бежит еще скорей” (Тургенев, “Отцы и дети”).

“А что же касается времени — отчего я от него зависеть буду? Пускай же лучше оно зависит от меня” (Тургенев, “Отцы и дети”).

Пржевальский: “…здешний китаец — это жид плюс московский мазурик, и оба в квадрате” (“Родина”, 2002, № 6).

С саратовским поэтом Т. связано немало историй. Дополню — с пьяным Т.

Расскажу одну из них, которой был участником.

Мы возвращались с ним с партийного собрания. Самый что ни на есть промозглый ноябрь, сумерки. Бодрый, подпрыгивающий Т. предложил: давай в “Москву” зайдем. На мои сомнения, что там надо раздеваться, делать заказ, долго ждать… он заявил: “Не бойся, ты со взрослым дядей”. Лет ему тогда было около шестидесяти, а мне чуть за тридцать.

Мы поднялись в высокий, с хорами зал ресторана “Москва”. Поэт в новой необмятой фетровой шляпе, по-американски на затылке, в ратиновом пальто решительно присел у столика и велел официанту соорудить закусочку к поллитре. Вскоре мы принялись за дело. После добавки уж не помню скольких граммов я обнаружил, что мой собутыльник напился вдребезги. Бросить я его не мог. Расплатившись, кое-как стал спускать его по старинной чугунной лестнице. На улице он чуть взбодрился, и я перевел его через улицу и прислонил к забору, огородившему стройку здания облисполкома.

Стемнело. Он начал сползать. Ловить машину издали было немыслимо, к тому же могла появиться милиция. Тогда я завел старшего друга за забор и прислонил с обратной стороны. Направившись к проезжей части, я услышал звук падения тела. Поэт лег навзничь в лужу, около лысой головы его в луже покачивалась новенькая шляпа, в которую падали крупные мокрые снежинки.

Итак, я начал ловить машину. Одна за другой они останавливались, согласные на маршрут, но едва лишь я добавлял о “товарище”, указывая на забор, из-под которого в свете зажегшихся фонарей отчетливо рисовались Исаины ноги в начищенных ботинках, как, мотая отрицательно головою, водители уносились прочь.

Поделиться с друзьями: