Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый Мир ( № 9 2008)

Новый Мир Журнал

Шрифт:

Однако состояния страха и скорби недолги для Душечки совсем не оттого, что ее чувствительность и женская интуиция черствы или неразвиты, а оттого, что страх и скорбь сторонни ее переживанию любви как чувству всегда своевременному, своеместному и, главное, целиком завершенному в самом себе. Иначе говоря, состояния эти чужды и внеположны ее чувству настоящего-— чувству для любого ее душевного переживания решающему и единственно достоверному. Ибо ни прошлое, ни будущее не обеспечены самой наличностью такого переживания и успехом реального душевного отдания. А будучи лишь сторонней помехой “настоящему”, ни страх за будущее, ни скорбь по прошедшему не могут быть освоены и ее (Душечки) порывом к любви. Порывом, в котором — кроме сердечного трепета — сходятся в нерушимом согласии желание “жизни для другого”, способность к жалению и убеждение сердца в собственной этому другому полезности.

Вся

ее любовь — это веское, себе довлеющее и собою же замыкающее круг всего ее сущего, сегодня. Оттого Оленька Племянникова над дальнейшим путем жизни не задумывается, он для нее не реален, а мним. Душечка способна жить, любить, без ежедневно-насущной любви тосковать, но сокрушаться по любви прошедшей или мечтать о грядущей она как дающая, а не берущая не только не расположена, но и — по самому составу стихийно альтруистического своего естества — не властна.

Эта, всецело тратящая себя в настоящем, любовь никаких сил для будущего жизни не хранит, не приберегает: она их только расточает и тратит. Но вот снова приходит, становится нужда жалеть и любить, и силы опять рождаются, прибывают, а там, глядишь, день-другой — уже вновь трудятся. Трудятся, полнясь преображенными интересами, то есть болями, радостями и огорчениями человека, нуждающегося в ней уже сегодня. Интересами, совсем прежде незнакомыми, но без понуждения, зато с состраданием становящимися для нее совершенно и неотделимо своими.

Здесь к слову будет сказать, что любовь Ольги и Агафьи Матвеевны к Обломову располагается по разные стороны желания (где стороны — духовно беспокойное обладание или, наоборот, душевно покойное отдание). Но и совсем разную в проявлении, цельности и полноте любовь их обеих к Илье Ильичу единит важный признак. Это прежде всего любовь к личности самобытной, своеобычной, самодостаточной, неподдельной — настоящей. Приметной же составляющей природы спутников Душечки является как раз “ненастоящее”. Сама их душевная материя не вполне или не до конца подлинна. Ибо каждый из них развернут к Душечке не лицом и сердцем, а социальной личиной и суетливым ли, обстоятельным ли, немощным ли (что не важно) умом. Но свойство любви таково, что она и то малое, которое предлагает ей жизнь, и то с первого взгляда плоское преображает в большое, емкое и желанное.

Бесследные же и беспамятные превращения “Оленькиных мнений” — не от убогости или нищеты ее самости, а от полноты отдания настоящему, от неистощимости самой нескудеющей материи любви, в которой нуждается каждый ей встретившийся. Нуждается — сам порой не ведая — не столько в полезном подспорье делу и деятельности или помощи в устроении быта, сколько в утолении печалей или утешении в горечи дней. Обоснованная же любовью и искренне сопереживающая всякому в ней нуждающемуся, душа женщины становится столь пластичной и полнится таким сюжетным разнообразием чувств, что без труда вмещает в себя и то немногое, чего алчет и чем горделиво дорожит мир и ум мужчины. А именно: похотью власти, удачи и стяжанием успехов честолюбия.

Она смиренна и слишком далека от помышления своей волей доставить “недостающее” в личность каждого нового спутника или с досадой пренебречь содержащимся в ней “лишним” (как это с непреложностью воспитательского замысла проступает в любви Ольги к Обломову в гончаровском романе). Иначе говоря, оплодотворив и обеспечив “ненастоящее” ролей, притворств, деловитости или немощной тоски мужчины всем подлинным достоянием своей любви, Душечка помогает ему сохранить доверие к самому себе и этим доверием утешиться и укрепиться.

А потому, допустив этот корневой, жизнетворный нерв ее поведения как призвание и сердцевину смысла ее жизни, замечаешь, например, что знак сословной черты портрета Душечки — “дочь отставного коллежского асессора”-— лишь невольная привычка стиля, кивок почтения в сторону давно канувшей “натуральной школы”.

Зато имеет решающее значение другая — психологическая, душевно особенная — черта ее портрета: “Оленька слушала Кукина молча, серьезно, и, случалось, слезы выступали у нее на глазах. В конце концов, несчастья Кукина тронули ее, она его полюбила”. Несмотря на это характерное для чеховской ироничной интонации “в конце концов”, что призвано снизить тон и чувство, проступающие в первой фразе, здесь искренне звучат простые слова, смысл которых определяет подспудный, избегнувший иронии, прямой смысл рассказа в целом: “...несчастья тронули ее <…> полюбила”. Другая, пробившаяся сквозь иронический слой повествования, фраза этот смысл продвигает глубже, к самим корням образа: “…и на лице у него всегда было написано отчаяние,

но все же он возбудил в ней настоящее, глубокое чувство”.

И вот все ее черты и свойства однажды сходятся вместе. Сходятся, чтобы выразительно неизбежно проявиться в последней — не “мужской”, а “отроческой”, так сказать, — доле рассказа, где Чехов, оставив былую иронию, с откровенно искренним участием описывает отношение Душечки к десятилетнему гимназисту, нежданно-негаданно осветившему ее тягостное безлюбье как неутоленное материнство. Именно здесь собирается воедино и является целиком образ ее любви как великодушной нежности и бескорыстия, а главное — как всепроницающей веры. Естественной веры в любовь как во благо отдания и жаления.

Равной, а то и более полной мерой такая совместность чувств (вкупе с чувством жертвенного — по отношению к общему с Обломовым сыну Андрею — материнства) суждена природой и Агафье Матвеевне Пшеницыной. Истинной, но так по сию пору и не оцененной героине той “философии любви”, что не только психологически существенно разработана мыслью Гончарова, но и воплощена в образно-смысловые обстоятельства его романа. Так, например, о Штольце, чьи мысли нередко совпадают с выверенными сердцем убеждениями автора, не напрасно сказано несобственно-прямой речью следующее: “Много мыслительной работы посвятил он и сердцу, и его мудреным законам. Наблюдая сознательно и бессознательно отражение красоты на воображение, потом переход впечатления в чувство, его симптомы, игру, исход и глядя

вокруг себя, подвигаясь в жизнь, он выработал себе убеждение, что любовь с силою архимедова рычага движет миром; что в ней лежит столько всеобщей, неопровержимой истины и блага, сколько лжи и безобразия в ее непонимании и злоупотреблении”. Именно этой самой неопровержимой истины и этого чудесного блага отпущено хозяйке “домика на Выборгской” полной мерой.

Однако суждено и отпущено Агафье Матвеевне не только полной мерой, но и — в сравнении с переимчивым даром Душечки — наособицу. Наособицу того редкого — для нее же и вовсе до поры неявного — прирожденного свойства души покойно и без смятения чувств любить одного-единственного, всякий божий день тайно молясь о его благе и о благе самой любви. Любви-благоговения, то есть любви полной, невзыскующей и живущей лишь собой, да присутствием любимого, да ровной силой все прибывающего самозабвения. Причем, исходя из той же гончаровской “философии любви”, это именно самозабвение в тесном смысле слова. Не самопожертвование, не самоотвержение, не самоумаление (которое если и возникает у нее подспудно вначале, то лишь как сословное, а со временем истаивает вовсе). И уж тем более не самоуничижение. Действенное содержание души Агафьи Матвеевны — это совершенство забвения себя для другого и вдохновение вольного ему служения.

Такое состояние разнится от “чересполосицы” переживаний Душечки прежде всего долготой и прочностью “настоящего”, что, нежданно сменив не сознаваемую до времени постылость жизни и тоску “прошлого”, взошло посреди вседневной житейской рутины. “Это как-то легло на нее само собой, и она подошла точно под тучу, не пятясь назад и не забегая вперед, а полюбила Обломова просто, как будто простудилась и схватила неизлечимую лихорадку”. Иначе говоря, с преизбытком “схватила” того “настоящего”, что вошло в “домик на Выборгской” вместе с Обломовым и пусть запоздало, но успело-таки к своему ясному дню, счастливому покою и тихой молитве. От череды же преемств и случайностей любви Душечки то непрерывное “настоящее”, что сполна отпущено Агафье, отличено бережной памятливостью и истово хранимым постоянством и отмечено покойной (и до скончания века цельной) верностью именно одному. Верностью не только граничащей с верой, но и с годами в веру полностью преобразующейся. “Она как будто вдруг перешла в другую веру и стала исповедовать ее, не рассуждая, что это за вера, какие догматы в ней, а слепо повинуясь ее законам”. Хотя пролегает этот ее новый путь — и это признак особой нравственной силы — в неизменной и давно привычной колее все тех же ежедневных домашних забот и хозяйственного рачения.

В жизни Пшеницыной это внезапно и чудно ступившее в ее дом с небес “настоящее” прежде всего успешно одолевает тусклое “прошлое”. А идя дальше, преображает и, тайно для нее самой, осуществляет подлинную, долго таившуюся в духовном бездействии внутреннюю ее личность. То есть оборачивает и обновляет обычай жизни “на Выборгской” именно этически. А одолев и преобразив, уже спокойно продлевается в будущее, чтобы бережно хранить и новый уклад дней, и обновленную душу Агафьи Матвеевны. После же смерти Ильи Ильича залогом необратимой уже духовной полноты и осмысленности жизни становятся для его вдовы вера, скорбь и печаль. Светлая, почти священная и трепетно его памяти верная.

Поделиться с друзьями: