Новый Мир ( № 9 2008)
Шрифт:
И еще одно важное сравнение сердечного опыта той и другой женщин.
Дело в том, что Душечка не только знает, что есть на свете любовь, но сама и сведала и испытала ее вживе, не понаслышке. Непреложность осуществления жизни лишь в любви для нее не только очевидна, открыта, но и постоянно подтверждаема. Иначе говоря, потому и ждет, потому по любви и томится, что сведала и ведает ее жизнетворность.
Агафье же Матвеевне ни сама живая любовь, ни даже мало-мальски внятное о ней повещение неведомы до поры встречи с Обломовым вовсе. Любовь для нее не только не чаянна или желанна, но даже невообразима. И уж совсем она непредставима как сложное переживание или вдруг могущее поселиться в душе иное, не будничное чувство. “Она сама и не подозревала ничего: если б это ей сказать, то это было бы для нее новостью, — она бы усмехнулась и застыдилась”. “<…> все это (хозяйство. — В. Х. ) получило новый, живой смысл: покой
Чертой, характерной лишь для Агафьи Матвеевны, и является это совершенное отсутствие рефлексии по поводу всего, прибывшего в ее душу нового и незнакомого. Чертой, к слову, могущей — вслед иным состояниям самого Обломова — быть названной даже сосредоточенным, внутренним молчанием. Молчанием, рожденным прежде всего обо2жением (не обожанием!) любимого. Ибо душа ее так преисполнена благом, что из состояния оно преобразуется в свойство — цельное, сплошное и смотреть на себя извне не могущее. А потому и невыразимо оно, потому и безмолвно. Это именно стихийное исповедание любви как целокупного первоначала жизни. Но и исповедание ее цели как труда и служения “обнищавшей”, “угасающей” душе другого. Душе, вслед благоговению перед которой (благоговению, не скудеющему даже в покое скорби) идет истинное (то есть отличное от прежних чувств, прежде всего духовно) зарождение души собственной.
“Агафья Матвеевна была в зените своей жизни; она жила и чувствовала, что жила полно, как прежде никогда не жила, но только высказать этого, как прежде, никогда не могла, или, лучше, ей в голову об этом не приходило”.
И описано (а лучше сказать, восчувствовано) это состояние Гончаровым как открытие чего-то никому прежде не видного или невиданного: как выявление коренного свойства души, высвободившейся из-под тяжкого спуда. Описано с завораживающей простотой и редкостной чуткостью (едва ли не чутьем) понимания самого сокровенного в душевной и духовной (да и плотской) природе женщины. Понимания и проникновения в правду благой любви, что не ждет ответной щедрости, и в тайну верности, что нуждается лишь в том, чтобы молитвы о “продлении веку Илье Ильичу” да об “избавлении его от всякой скорби, гнева и нужды” были услышаны.
Здесь стоит особо приметить, что среди ясных и спокойных черт психологического портрета этой счастливой женщины есть одна, которая выдается словесно и философски неожиданно выпукло. А именно: “Зато лицо ее постоянно выказывало одно и то же счастье, полное, удовлетворенное и без желаний, следовательно, редкое и при всякой другой натуре невозможное (курсив мой.-— В. Х. )”.
О тонкой философской чувствительности такого понимания-проницания свидетельствует, например, высказывание о любви самого писателя в письме к Ек. П. Майковой от 16 мая 1866 года. Высказывание, очень похожее на жесткую чеховскую максиму по четкости и совсем не похожее по существу. “Вы ее (любовь. — В. Х. ) считали не естественной потребностью, а какой-то роскошью, праздником жизни, тогда как она могучий рычаг, двигающий многими другими силами. Она не высокая, не небесная, не такая, не сякая, но она просто — стихия жизни, вырабатывающаяся у тонких, человечно развитых натур до степени какой-то другой религии, до культа, около которой и сосредоточивается вся жизнь. Не понимают и не признают этого иные, так называемые холодные люди: это просто — или неразвитые люди, или люди с органическим недостатком”.
Сказано это горячо, страстно и будто не столько об обычае любви вообще, сколько о редком — хотя и давно с Горы проповеданном — ее случае. О случае, что был так счастливо воплощен двумя русскими писателями в образах этих женщин. В чертах их особого душевного дара любить ближнего больше и пристальней, чем самое себя. Любви-жаления и любви-соучастия у Душечки и любви-служения и любви-благодарения у Агафьи Матвеевны. При одинаковой у обеих глубине погружения в жизнь любимого, вплоть до полного растворения в ней своего собственного “Я”.
Завершив и перечитав эти заметки, готов согласиться, что примеченное явление толкуется в них слишком благостно, что написаны они, пожалуй, слогом избыточно воодушевленным и что, наконец, пылкости в самом их восхищенном тоне следовало бы чуть поубавить. В оправдание скажу лишь, что истоком своим тон этот обязан глубине чистого удивления. Давнего и все не преходящего чувства удивления перед тем редко встречающимся даже в поэзии особым родом любви-благодарности и любви-творчества, чья единственная цель — самоотдача (вспомним Пастернака). В следующем далее маленьком этюде сделана посильная попытка взглянуть на дело такого литературного воплощения любви с чуть большей полнотой.
А так взглянувши, сказать в первую очередь о том, что развитие любви Агафьи Матвеевны описано в романе Гончарова умышленно медленно. Причем не только в соблюдение условий жанра, но и под стать общему ритму обломовской жизни. Сначала (и будто невзначай, исподволь, но все же изнутри) возникает в ткани авторского слова неторопливое вглядывание, вчувствование и вникновение в само внезапное событие любви. Неторопливо же разворачиваясь после в осмысление и понимание, череда этих замет созидается в особенную “философию любви”.
В способе описания этой, совсем уж вроде бы не чаянной его героем, отдельной истории любви и проявилось ярче всего одно отличительное свойство книги в целом. Свойство, суть которого состоит в плодотворном совмещении на ее страницах психологически тонкого драматизма и доброго, сочувственного юмора. То философски емкое свойство участливого гончаровского слова, которое с полным основанием можно назвать “умом в сердце”1.
Вначале, однако, речь пойдет о предмете, от любви далеком и ей вроде бы совсем стороннем. “На нем (Обломове. — В. Х. ) был халат из персидской материи, настоящий восточный халат, без малейшего намека на Европу <…> без талии, весьма поместительный, так что и Обломов мог дважды завернуться в него. <…> Хотя халат этот и утратил свою первоначальную свежесть и местами заменил свой <…> естественный лоск <…> благоприобретенным, но все еще сохранял яркость восточной краски и прочность ткани. Халат имел в глазах Обломова тьму неоцененных достоинств: он мягок, гибок; тело не чувствует его на себе; он, как послушный раб, покоряется самомалейшему движению тела”.
Что, прежде всего иного, примечает в этом отрывке взгляд читающего?
Конечно, мастерски выразительную “фламандскую” живописность слова. Но не только. Чуть более сосредоточенно настроясь, он примечает еще, что перед ним не только живописно щедрое описание халата, но и емкий, выразительно одушевленный “халатов портрет”.
Портрет, в котором сошлись не только краски и ткань, покрой и “персидское” происхождение самого халата, но и глубокое — потаенно приязненное — расположение к нему его благодарного хозяина. Расположение — как ни странно это покажется — обоснованное и снаряженное не только прикладным, но и, так сказать, фундаментальным смыслом. Иначе говоря, халат для Ильи Ильича — это не только повседневно удобная телу вещь, но и желанная надобность души, но и необходимая составляющая его свободно текущей, неумышленной жизни. Косвенно же эта его давняя нерасторжимость, почти физическое “сращение” с халатом — еще и своеобразно эмблематическое свидетельство отказа от жизни по принуждению, от его (принуждения) преднамеренной регулярности и заведенного порядка. В том числе и знак реального ухода в отставку от искажающей душу скованности службы и от узаконивающего это искажение чиновничьего “вицмундира”. Скованности, слишком — по унизительной канцелярской заповеди “чин чина почитай” — саднящей, чтобы с нею мириться. “И Илья Ильич вдруг робел, сам не зная отчего, когда начальник входил в комнату, и у него стал пропадать свой голос и являлся какой-то другой, тоненький и гадкий, как скоро заговаривал с ним начальник”.
Но самое, пожалуй, приметное свойство обломовского халата — это его особая, душеспасительная, так сказать, сила, завидная ладность и почти символическая значимость. Черты, давно уж приобретшие устойчивость социально-философской “притчи во языцех” (с разными, правда, знаками для автора, героя, критики и даже для “общественной мысли”). “Как шел домашний костюм Обломова к покойным чертам лица его и к изнеженному телу!” Иначе говоря, ладность “домашнего костюма” Ильи Ильича — признак не случайный, прежде всего психологически, а потому и дорожит он им как приобретением не только удобным, но и жизненно важным. Ибо для него “жизнь в халате” — ближайшая и самая доступная форма покоя, устроенного сообразно и вровень с обычаем души. Причем покоя не столько ограниченно бытового (каковой до времени исправно в житье Ильи Ильича царит), сколько объемлюще бытийного. Ибо халат для него — самостоятельно выбранная и наилучше устроенная материальная оболочка того покоя, к которому расположена душа этого “в высшей степени идеалиста” (определение Гончарова). Надежный приют для того желанного пребывания, в котором всего удобнее без помех овеществлять идею душевной независимости, плыть по течению добрых мыслей и не торопить безмятежных до поры чувств. Покой же, в свою очередь, как нельзя лучше сохраняет верность Обломова той влекущейся за умным сердцем, несуетливой и несуетной жизни, что ценима им превыше всего на свете.
Однако, при всей художественной полноте этого “портрета вещи”, состав его все же не однороден: кроме живописной и психологической точности в описание входит по меньшей мере еще одно творческое слагаемое. Тот свободный — внимающий слабостям человека — гончаровский юмор, которым, к слову, отличен не только этот “портрет”, но и вся плотная материя романа в целом. Но юмор тоже, в свою очередь, сложный — заключенный в самом мелодически благодушном звучании несобственно-прямой речи и ярко описывающий с ее помощью многие достоинства халата. То есть речи, совмещающей в себе не только “избирательное сродство” Обломова с одной из своих вещей, но и отношение самого автора как к халату, так и, одновременно, к Илье Ильичу, избирательно и пристрастно к халату относящемуся.