Новый мир. № 3, 2004
Шрифт:
Это с каждой страницей убывающее расстояние Меир, рефлектируя, измеряет на протяжении всего романа. Он как бы попадает в воронку, которая медленно засасывает его. Весь роман он мается, мается, мается предстоящей смертью. Шабтай говорит о подведении жизненных итогов, но это скорей уж приличествующие случаю слова: Меиру нечего итожить. Автор подарил ему тонкость чувств в сочетании с совершеннейшей пустотой, смерть приближается, а в нем ничего не меняется, ничего не происходит, поэтому читать «Эпилог» порой невыносимо скучно: не спасает ни мастерство Шабтая, ни тонкость чувств Меира; его боль редко захватывает читателя, таких эпизодов мало — с пустотой трудно работать. Правда, говоря о читателе, я ведь достаточно простодушно имею в виду самого себя — читатель с большей эмпатией, глядишь, и отнесется к роману по-иному.
Меир жил, как все, ему не в чем раскаиваться, не о чем сожалеть. А впрочем, есть. К двум мучительным темам он постоянно и навязчиво возвращается: неизвестный мужчина, с которым переспала его жена, и женщины,
Ницше задал вопрос: может ли осел быть трагическим? Шестов ответил: может — и привел в пример Ивана Ильича, незримо присутствующего в «Эпилоге» и пару раз даже упомянутого в разговорах. Шабтай интересовался русской литературой. В конце жизни Иван Ильич понимает, что жил неправильно, опыт болезни дает ему новый взгляд на жизнь и на смерть. Свяжи Шестов вопрос Ницше с Меиром, его ответ вряд ли был бы положительным.
Мера расстояния до смерти — в женщинах — выбрана Меиром не слишком удачно: он обогащает сексуальный опыт своего эпилога исключительно виртуально. Почувствовав, что зашел в жесткосердии чересчур далеко, Шабтай все-таки дает своему герою напоследок одну женщину вживую (как утешительный приз), и Меир переходит по мосту оргазма из ада, который он сам, без всякого давления извне, соорудил из своей жизни, в посмертный мир. Там он встречает тех, кого любил, не слишком многих: пару друзей, мать, бабушку, дядю (но не отца, не жену, не детей, от которых внутренне отчужден); обновленный Меир осуществляет наконец свои сексуальные мечты — все мечты в одном всепоглощающем акте, изживает боль, причиненную ему «тем мужчиной»: рана заживает, корка отваливается — и вот, покончив с прошлыми счетами и погуляв на воле, он рождается вновь.
Вариация одной из тем еврейской мистики.
Последние слова романа: «Кто-то, осторожно держа, приподнял его и сказал: „Какой красивый мальчик“». Красивый мальчик рождается, надо полагать, для того, чтобы прожить еще одну, столь же бессмысленную, жизнь. Все-таки везунчик. Мог бы родиться некрасивой девочкой.
В самом начале своего послесловия переводчик Наум Вайман определяет специфическое место романа Шабтая в израильской литературе: «Что меня сразу „порадовало“, в романе не было этой провинциальной — но маниакальной! — сосредоточенности на „евреях“, „еврействе“ и „еврейских судьбах“, наконец-то я прочитал роман о „нормальном“ человеке (вот еврей, а нормальный человек!), роман с общечеловеческой, экзистенциальной проблематикой. Это приятно освежало после царящей в здешней „художественной продукции“ тотальной идеологизированности, может, и понятной, но надоевшей уже настолько, что такой „незавербованный“ текст становится воистину глотком влаги в пустыне».
Риторика этого пассажа подходит скорей уж для газетной полемики, нежели для эссе, посвященного смерти. Кавычки в словах «еврей», «еврейство», «еврейские судьбы», «художественная продукция» должны очевидным образом передать читателю сарказм и отвращение Ваймана. Как все добрые люди, он относит атрибут нормальности исключительно к своей референтной группе, что было бы вполне «нормально», если бы само его послесловие не представляло собой философское эссе — жанр, предполагающий все-таки некоторый уровень рефлексии. Положа руку на сердце, я не могу понять, чем сосредоточенность на судьбе своего народа хуже, чем сосредоточенность на дурной бесконечности замкнутых на себя переживаний. Провинциальный-маниакальный! Пустыня израильской культуры! Какая, однако, энергия отталкивания!
Если отвлечься от переполняющих Ваймана эмоций, то в одном отношении он не прав чисто фактически: никакой тотальной идеологизированности в израильской литературе на иврите просто не существует — «Эпилог», исходя из критерия «нормальности» в понимании Ваймана, вовсе не является исключением. Более того, он находится в магистральном русле. «Основные интенции [литературы Израиля] ориентированы на космополитическую либеральную культуру Америки и Западной Европы <…> в глазах ведущих критиков и издателей специфически еврейское мироощущение и бытование кажется малоценным, не заслуживающим внимания» — вот констатация израильской исследовательницы Хамуталь Бар-Йосеф [13] (в отличие от Ваймана, совершенно безоценочная).
13
«Израильская литература 90-х годов ХХ века». — В кн.: «Антология ивритской литературы».
М., 1999, стр. 547. См. также введение Хамуталь Бар-Йосеф в эту книгу (стр. 31).Я ограничусь здесь двумя очень разными в литературном отношении примерами, двумя книгами, вышедшими недавно в России. Роман Цруйи Шалев «Я танцевала Я стояла» (М., 2000) — одной школы с Шабтаем, поток сознания. Как и Меир, героиня романа превратила свою жизнь в ад, даже градусом повыше. А вот автор совсем из другой корзины, Этгар Керет, пишет короткие абсурдистские рассказы, где социально значимая проблематика если изредка и появляется, то только заниженно-иронически. Переводчик и автор предисловия Александр Крюков, отмечая, что «многие рассказы написаны без малейшего указания на национальность автора и героев, а также место событий», добавляет: «В этом — заслуга автора» [14] . Да что они, сговорились, что ли! Шабтай и Керет получают от любящих переводчиков медаль «За заслуги», открывающую вход в приличное (непровинциальное) общество.
14
Крюков Александр. «Я хочу, чтобы меня понимали…». — В кн.: Керет Этгар. Дни, как сегодня. М., 2000, стр. 28.
Несмотря на то что ориентация «Эпилога» в полной мере соответствует характеристике Хамуталь Бар-Йосеф, это еврейский роман, и вовсе не только потому, что написан на иврите [15] . Конечно, человек с сознанием, подобным меировскому, мог бы жить где-нибудь и в Амстердаме, да только ведь сознание не существует само по себе: в Амстердаме и климат иной, и микроэлементы в почве другие.
Герой Шабтая — интеллигент, левый, секулярный, с постсионистским сознанием. Очень специфический психологический феномен, тель-авивский эндемик, явление чисто национальное. Идея выдохлась и стала нерелевантна. Мать Меира с грустью ощущает утрату идеалов юности и связанной с ними особой эмоциональной атмосферы. Сам Меир, во всяком случае каким мы видим его в переживании своего эпилога, никаких идеалов не утратил — создается впечатление, что их как бы и не было. Мать приехала в страну, которая действительно была для нее Страной Обетованной; для рожденного здесь Меира это словосочетание — привычное и бессодержательное словесное клише.
15
То же самое относится и к Цруйе Шалев, и к Этгару Керету. См., например, мою рецензию на книгу Керета («Новый мир», 2001, № 6).
Мысль о смерти приходит Меиру в голову в возрасте сорока двух лет. Приход к власти Ликуда во главе с Бегином (семьдесят седьмой год) обсуждается в романе как свежее событие. Таким образом, родился Меир, видимо, в тридцать пятом или, как Шабтай, в тридцать четвертом. Меир был мальчиком, когда Роммель рвался к Палестине, подростком — когда провозглашено государство Израиль (уже через две недели танки бригадного генерала Мухаммада Нагиба стояли в двадцати верстах от Тель-Авива); Меир, надо думать, участвовал в трех войнах: в Синайской компании (1956), в Шестидневной войне (1967) и в Войне Судного дня (1973). Не мог не участвовать, по умолчанию участвовал, иначе это было бы как-то автором оговорено. Казалось бы, все это должно стать огромным личностным переживанием — ничуть не бывало! Даже мимолетной тенью не пролетело. Нацисты уничтожили шесть миллионов. В начале шестидесятых в Аргентине поймали Эйхмана, судили в Иерусалиме, на процессе опять актуализировался весь этот ужас. Никак не затронуло. Жил в параллельном мире. Из исторических событий вспоминает только бомбардировку Тель-Авива итальянцами в сороковом, и то мимоходом, и то только потому, что связано с бабушкой. Посетил сей мир в его минуты роковые — и как бы и не посещал. Прошел, не заметив, как через чужую комнату. Тотальное отчуждение. «Вот еврей, а нормальный человек!»
В сознании Меира отсутствуют какие бы то ни было историко-культурные еврейские коннотации. Это как раз естественно и понятно. Для людей его ниши история только и началась с сионизма, то, что было до, зачеркнуть, забыть, отряхнуть прах ложных ценностей, начать заново — пафос предшествующего поколения (хотя у матери все-таки сохраняется сантимент по местечку). С другой стороны, отцы основатели не любили синагогу, но учились в хедере, не любили местечко, но сами были местечковые жители. То, что они хотели зачеркнуть и забыть, сидело у них в головах и сердцах. У них — не у Меира. Страсть и пафос того поколения не имеют к нему никакого отношения. Хотели создать нового еврея, свободного от галутных комплексов, — результат получился довольно неожиданный.
Интересно другое. И позитивный сионистский пафос: герои, мифы, великие свершения — и он тоже не имеет к Меиру никакого отношения.
Меир может, конечно, повторить вслед за матерью: Бегин — шут гороховый, но это повторение машинально и лишено материнской горечи. Если для нее пришедший к власти Ликуд — это становящаяся чужой страна ее выбора, ее юности, ее любви, это земля, уходящая из-под ног, то для Меира хотя и малоприятное, но далекое и не слишком задевающее его обстоятельство на внешней оболочке жизни. Меир кардинально вне истории — даже недавней. Спасибо бабушке: благодаря ей в романе сохранилась хотя бы бомбардировка.