Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Новый мир. № 4, 2003

Журнал «Новый мир»

Шрифт:

На самом деле спор о личности Хайдеггера, как и о «вине» Хайдеггера, мне кажется, малопродуктивен, а возможно, с нашей стороны и неэтичен. Со своей бы виной разобраться. Поэтому я вполне сочувственно отношусь к замечанию Бибихина: «Когда мы, не отдав себя делу мира, которым он [Хайдеггер] был занят, переводим взгляд с вещей, к которым он шел, и начинаем смотреть на его личность, то мы уже не с ним». Владимир Бибихин говорит это о жизненном деле Хайдеггера, но — не о том «деле», которое рассматривала Комиссия по денацификации и которое обсуждают в СМИ и на страницах книг авторы, подхватившие общественный скандал. И все же. Хайдеггер остается академически и неакадемически признанным авторитетом в качестве мыслителя ХХ века. Вот и автор предисловия к биографии — Владимир Бибихин — призывает нас применить хайдеггеровскую мысль к продумыванию настоящего — hic et nunc после 11 сентября. Как произошло, что жизнь человечества рассталась с Бытием?.. Так формулируется вопрос. И здесь же хайдеггеровское: «Только Бог еще может нас спасти». Нам надо не спешить судить, не мстить, надеяться на мудрость тайны. Эту презумпцию нам предлагается соблюсти в отношении Хайдеггера. А вот и защитительная речь: «Рано, уже к концу… 1933 года, почувствовав непоправимость срыва, Хайдеггер ушел в обдуманное молчание. В отличие от Ясперса, отвернувшегося не только от политики, но и от ее невидимой глубины, Хайдеггер связал себя долгом вынести в слово поворот исторического бытия. Благодаря в первую очередь ему и таким, как он, Германия в жуткое двенадцатилетие своего безумия

осталась народом мыслителей и поэтов…». Фактически Бибихин защищает не только Хайдеггера лично, но и хайдеггеровскую мысль, вполне последовательно поддерживая великого философа в деле сохранения глубины и охранения бытийной тайны. Действительно, говорить о социальной вменяемости мысли Хайдеггера — дело тонкое, сложное и небезопасное в самых разных отношениях. Но все же по этому пути направились и Жак Деррида, и Филип Лаку-Лабарт, и Жан-Люк Нанси, и Жан-Франсуа Лиотар (я привожу имена тех, чьи тексты сегодня доступны русскому читателю). Их критический подход далек от того, что предлагает Сафрански, позволивший себе в конечном итоге интонацию разоблачителя и обвинителя. Разве главное для нас сегодня в выяснении отношений? В изобличении или оправдании?

И все же мы не можем сбросить со счетов факт сближения высокой философской мысли ХХ века с нацизмом. И пусть, как скрупулезно высчитали Нанси и Лаку-Лабарт, эпизод сотрудничества с нацистским режимом длился всего десять месяцев (см.: Нанси Ж.-Л., Лаку-Лабарт Ф. Нацистский миф. СПб., «Владимир Даль», 2002, стр. 25), — вопрос о мысли, впавшей в эту ошибку, слишком серьезен (по словам Лаку-Лабарта, Хайдеггер оказался замешанным в политику ненадолго, но основательно), и касается он нас сегодняшних. Речь идет не о частном дурном «приключении» великого мыслителя. Это вопрос о нашем общем мыслительном опыте. Нацистский миф — его часть, и уверены ли мы в том, что опыт этот не располагается и сегодня слишком близко к нам, не составляет ли он даже часть нашего существования? Пример Хайдеггера в этой связи подлежит жесткому обдумыванию — так, как если его ошибка являлась бы нашей собственной.

Елена ОЗНОБКИНА.

Книжная полка Олега Павлова

+10

Ф. М. Достоевский. Село Степанчиково и его обитатели. Записки из Мертвого дома. Скверный анекдот. Записки из подполья. М., «АСТ», 2001, 640 стр.

Собственно, все давно было прочитано, кроме «Записок из Мертвого дома». Чтение — это путь в неизвестность, да его и прокладываешь как слепец. Достоевский к тому же создатель огромного художественного мира, в котором можно не то что заблудиться, а пропасть. В его основании — Россия. Странно открывать ее заново. Но это открытие происходит, как только начинаешь читать. Все им описано, Федором Михайловичем… Вот же и каторга! Не узнаешь по его романам разве что о войне и высшем свете, как будто нарочно было оставлено это для Льва Николаевича Толстого, чтобы он написал «Войну и мир». Достоевский был (после каторги) солдатом, служил, но только не случилось ему побывать на войне. А за высшим светом подглядывал в какую-то щелку, воображая своих «княгинь» да «князей» с той искренностью, с какой дети порой играют во «взрослых», представляя себя своими собственными родителями. Написанное Достоевским обладает силой влиять на судьбы людей. Он в главном заставляет своего читателя страдать и через страдание это, уже вовсе не книжное, приводит к вере, к Богу. Так он заставляет страдать и своих героев. Наверное, читая Достоевского, мы волей или неволей становимся его героями или понимаем, что все это написано о нас. «Записки из Мертвого дома» я читал взглядом лагерного охранника… Последнее, мне еще неизвестное произведение Достоевского, оказалось, мог я вдруг прочесть почти что как свидетель. Даже через сто с лишним лет его каторга и тот лагерь, где пришлось мне служить в конце восьмидесятых годов, были поразительно схожи в деталях, которых никак уж нельзя сочинить… У нас так же охрана барыжничала, продавая зекам на зону водку с наркотиками, как у них там торговали тайком на каторге винцом… Тот же механизм действия, выверенный и отлаженный, как часы! И ни одного сбоя за целый век! Начальство говорит одним языком, как будто аукается через века… И тот случай с собачкой начальника: понимаете ли, такое же самое, точно такое, происходило почему-то уже тысячи раз, да и будет происходить. Но «лагерная» проза Достоевского страстно разубеждает своего читателя в том, в чем его, читателя, с той же страстью и болью убеждала лагерная проза всех других времен. От «Жития» Аввакума, с его земляной ямой, до «Моих показаний» Анатолия Марченко, с их описанием жизни и смерти этого, наверное, еще и не последнего в нашей истории мученика, изображается страшная картина страданий человеческих: обезображенные муками человеческие лица, а жестоким, беспощадным абсурдом происходящего — сам наш мир. А что же Федор Михайлович? Он утешает и воспитывает… Не лжет, нет, но страстно хочет разглядеть во всем этом хорошее да еще пристыдить тех, кто думал по-другому. Ему-то и было стыдно — там, на каторге. Стыдно, потому что увидел в народе, который и стал для него потом уж, без сомнения, образом народа русского, не каких-нибудь там «маленьких», а очень значительных и душевных людей.

«Записки из Мертвого дома» — это, пожалуй, самое назидательное произведение Достоевского. Чувствуется, что хотел воспитать этой повестью читателя; скажем, воспитать в тогдашнем читателе чувство вины перед народом, которое сам он вынес с каторги. Не потому ли пронзительны все сцены, где много людей, народные: госпиталь, Рождество на каторге и спектакль. Только здесь что-то вдруг обрывается… потому что народа этого больше нет. Нет. Лучшие типы, какие сегодня встречаются в народе, как будто сбежали с этой каторги Достоевского. Но это лучшие, а в массе средних, плохих и никудышных совсем людей за все время произошло невероятное падение: они уже как обезьяны, хуже каторжных. Современный лагерный режим заметно мягче — вот и ходят у нас-то по зонам не в кандалах, но отношения между заключенными стали бесчеловечней. И в преступлениях cегодня бросается в глаза то, что почти все они совершаются с каким-то бессмысленным садизмом. Помню, меня на зоне удивил только один мужичок-конокрад. А удивил тем, что была в нем какая-то крестьянская любовь к этим животным, то есть и крал-то их как будто из-за этой любви. Один человек с любовью в душе на несколько тысяч воров и убийц, даже не понимавших, что творят, озлобленных уже на все человечество. Из того, что называется «преступлением», как будто исчезла своя неизбежность и логика. Появилось даже понятие «немотивированное убийство»: когда совершенно непонятно, почему же человек вдруг начал убивать… Просто так, как обезьяна с бритвой: к примеру, шел по улице с топором — заходил в дома и рубил всех, кто попадался, и стариков, и детей… А помните у Достоевского, «Акулькин муж»? Непорочную мужик зарезал от невыносимости мысли, что она опороченная. Зарезал потому, что любил.

Ф. Сологуб. Собрание сочинений в 6-ти томах. М., НПК «Интелвак», 2000–2002.

Выход собрания сочинений — событие, но Сологуб, конечно же, обессмертил себя «Мелким бесом». По сути, роман есть один бесконечный анекдот про Передонова. Все основные события, маскарад этот, письма княгини и остальное — анекдоты. Анекдот в русской действительности — это нечто большее, почти жизнь. Или так: вместо жизни — анекдот. Неумение жить. Нехотение жить. По части разврата очень верится. Разврат в русской жизни порождается тоской. И потому этот наш разврат такой сам по себе тоскливый, бездеятельный. Людмилочка с Сашей тут даже вспыхивают на фоне этого тоскливого разврата — это все же история любви, а не разврат Передонова с Варварой. Пускай педофилическая,

но любовь. Но есть за что Сашу любить, именно полуребенка: он чистое, непорочное существо. Вот парадокс — полюбишь непорочное, так изгадишь да извратишь, то есть и рождается от любви к непорочному желание всяческих извращений (таков же Свидригайлов у Достоевского).

Александр Вампилов. Избранное. Составление О. М. Вампиловой. Предисловие В. Г. Распутина. Вступительная статья В. Я. Лакшина. Примечания Т. В. Глазковой. М., «Согласие», 1999, 778 стр.

Редчайшее сочетание легкости и трагизма, жизнелюбия — и уныния. Моцарт, но только в драматургии, да и русский к тому же. Ему бы, Вампилову, быть путеводной звездой для современной русской прозы.

Михаил Булгаков, Елена Булгакова. Дневник Мастера и Маргариты. Литературные мемуары. М., «Вагриус», 2001, 544 стр.

Почти обывательский интерес к политическим событиям. Трудоголик. Полное одиночество в литературе. Проживал свое время как самое обычное. Кругом расстрелы, аресты — а его если и мучают фобии, то неврастенические: боится выходить один на улицу или толпы, открытых публичных пространств. Мало читал своих современников, если только не по работе — правил пьески и либретто, сочиненные разными графоманами. Дружил с Эрдманом. Хлопотал о квартире. Трогательно любил жену и пасынка. Ужасная смерть. Ослеп. Полный крах в профессии — все, что писал, запрещено одно за другим. А потом последний запрет — на постановку «Батума», пьесы о Сталине, — и ожидание ареста, окончившееся смертельной болезнью. Писал перенапряжением сил. Не участвовал в советской жизни — и почти целиком выпал из той эпохи. Почему-то обратил на себя внимание Сталина, как и Пастернак, даже был обласкан: один из немногих. Наверное, Сталин действительно хотел от него пьесы о себе, но чтобы он написал ее с любовью. Сталин хотел, чтобы его любили. Ему, Сталину, не хватало в жизни любви. Булгаков же вывел его в отстраненном романтическом образе да еще юношей. Не полюбил, отстранился, как бы побрезговал, — а Сталин его за это убил. Отшвырнул — и уничтожил мучительным страхом. Умер в сороковом году, но и невозможно представить, как бы он пережил войну. Был бы военкором, как Платонов? Нет, не вынес бы… Но и не смог бы, наверное, спокойно отсиживаться в тылу, оберегая полубарский писательский быт… Судьбы русских писателей — это как житие, какие б грешные ни были. Удивительно схожие если не по событиям, то по смыслу судьбы.

Интервью и беседы с Львом Толстым. Составитель В. Я. Лакшин. М., «Современник», 1987, 525 стр.

Понимаю всю неожиданность и, возможно, неуместность появления почти букинистического издания в актуальной журнальной рубрике, но дело в том, что я не могу без этой книги обойтись; как и было — долго искал, еще и не зная даже, что она существует.

Я хотел узнать, что же Толстой мог говорить свободно, то есть с голоса. Но интересны оказались эти беседы не столько его изречениями (они, в общем, однообразны, поскольку затрагивают круг одних и тех же вопросов, которые модно было Толстому в те годы задавать, — дело Бейлиса, отношение к англо-бурской войне, кайзеру Вильгельму), сколько духом своим. Удивительно видеть эту череду репортеров — такое чувство, что Россия кишит этого рода людьми, как муравьями. А что же за муравейник они громоздят — нельзя понять. Поза каждого очень смешна — «я и Толстой». В этой книге можно прочесть, вероятно, более двух десятков описаний приездов в Ясную Поляну. И снова ощущение — что сходишь с ума, как в абсурдистской пьесе: двадцать два раза описаны «башенки», двадцать два раза описан «прешпект» и прочее, и прочее. Мнение репортеров разделяется только относительно крепости физической Толстого, да так резко, точно было в природе два Толстых: по мнению одних — богатырский старик, что лучился силой да удалью, а по мнению других — сухонький, хилый старичок. Порой кажется, что есть некто, ряженный под Толстого, — что Россия выдумала Толстого и с этой выдумкой, куклой, и беседует. Есть опереточность, особенно в сценах, где репортеры подглядывают за общением Толстого с мужиками, то бишь «с народом». В общем, все это производит впечатление ненастоящего, однако позволяет вполне осознать, как же был настоящий Толстой в своем времени одинок. Непонятно, отчего он соглашался на свое тиражирование посредством подобных опереточных публикаций; отчего не ощущал, что его личность закруживается в этом балагане?

Вероятно все же, что это тиражирование было ему необходимо: он мог хотеть объяснить свою личность России и притом ощущал себя, что было ему приятно, одним из рядовых ее граждан… Это по сути своей сентиментальная книга, и Толстой в ней — сентиментальный герой.

Эмма Герштейн. Мемуары. М., «Захаров», 2002, 768 стр.

Читал мемуары Герштейн [65] и почувствовал: перед лицом вечности все помнят о какой-то совершенной мелочи, о чем-то суетном, что и называется «вспоминать». Притом чем больше суеты да мелочи вытряхивает из памяти мемуарист, тем ведь его мемуар бывает и ценней. Мемуары бывают низменные и высокие. В первых вспоминается, что подавали к чаю, а во вторых — что говорили за чаем, то есть исключительно мыслительный процесс. Во взгляде, скажем, на Ахматову Чуковская пишет мемуар о ней высокий, а Герштейн все же низменный. И первое, и второе одинаковую ценность имеет, чтоб воссоздать личность той же Ахматовой, но в последнем взгляде все же куда больше неминуемой жизненности. Этот вот взгляд низменный — самая святая правда. Так устроен человек — из мелочей, из повседневности. А все мелочное существование человека возвышается только упованием на вечность. И что несут в эту вечность как на духу? То самое, чем и всегда дорожили, как при крике «пожар» человек бросается спасать, порой даже жизни-то не жалея, не мысли ж свои и раздумья, а вещички. И настойчивей перед лицом вечности помнится именно мелкое, суетное, и воскрешается естественно, будто бы травой прорастая, и без всякого записывания впрок.

65

Первое издание этих воспоминаний: Герштейн Э. Мемуары. СПб., «ИНАПРЕСС», 1998. (Примеч. ред.)

Мемуар — это явление сродни биноклю. Нечто, где главное — стереоэффект. Мемуар, если глядеть с общепризнанной точки зрения, есть увеличение и приближение далеких событий жизни, но в то же самое время взгляд мемуаров — это все же взгляд на мелочный, всегда близкий и даже насущно-болезненный свой мирок, а не на что-то далекое и прошлое. Стало быть, это взгляд на прошлое вовсе с другой стороны «бинокля»: cо стороны преуменьшения и отдаления, преуменьшается и удаляется притом что-то близко-болезненное. Здесь не большое видится на расстоянии, а малое обретает непомерное для себя «расстояние», то есть значимость во времени.

Татьяна Егорова. Андрей Миронов и я. Любовная драма жизни в 4-х частях. М., «Захаров», 2001, 562 стр.

Написано о любимых людях цепко и сильно, а о нелюбимых зло, манерно. История отношений мужчины и женщины рассказана так, что захватывает дух и рождает уважение. Одна струна звенит во всей книге, но какая! О том, как люди любили друг друга, были родными и прочее, а в жизни вышло так, что жить им-то вместе оказалось и не дано… Андрея Миронова характер — страдальческое занудство, человек с блестящей актерской судьбой, но без личной судьбы и личного счастья. Мария Миронова в этой книге — характер столь же парадоксальный. Вообще, в этой книге стихийно выныривает Достоевский, парадоксальный герой, без «психологии», но с чувствительной психикой. Парадоксальный герой — это плод насилия, совершенного жизненными обстоятельствами над человеческой натурой и судьбой. Что плохо временами — кокетство и жеманство авторши. А когда сердцем пишет, как бы и неумно, но без притворства и желания понравиться, то сплошь все выходит неподдельным. Как это странно — где человек хочет выказать ум, тут же становится глуп. Или где женщина рассуждает сама о своей красоте или даже намекает на нее — тут же это делается пошлостью, рождая только жалость и чувство неловкости.

Поделиться с друзьями: