О сколько нам открытий чудных..
Шрифт:
Это как теперь с учителями–бюджетниками и с отношением к культуре и народному образованию в деревнях. Разве только до народного презрения еще не успело дойти. Но дойдет. Учительство станет там прибежищем неудачников и — фанатиков культуры, что будет считаться одним и тем же. И только природными дураками нельзя будет их считать.
А Пушкин своего попа — выводит именно дураком. И тем и его делает исключительным и пригодным для сказки.
Так вот, когда до очень нехорошего доходит в отношениях столь сказочно невероятных представителей сословий: неприкаянного Балды и идиотического попа, — тогда ясно становится, что у несказочных вполне мыслимо, что может дойти до противоположного — до общественного консенсуса.
А
Слог и слова внешне народны были еще у пятнадцатилетнего поэта в его сказочном «Бове». Но там он насмехался надо всем [3, 74], в том числе и над народом, отказавшимся от шанса освободиться от крепостничества, воспользовавшись обещанием Наполеона. И то его сочинение народно–сказочным быть названо не может.
Слог и слова во многих местах внешне народны были еще в сказочной поэме «Руслан и Людмила». Но там они нужны были как контраст постоянному вмешательству рассказчка–современника с его комментарием сказочных событий [6, 55], контраст ради отражения вольнодумных взглядов автора. И в результате там тоже еще нет народной сказочности.
«Простонародными сказками» назвал сам Пушкин при публикации «Жениха» (1825 года) и «Утопленника» (1828). И Благой даже обижался, что не была учтена воля Пушкина в подготовке собраний его сочинений и не помещены они в раздел сказок, что <<скрывает от наших глаз всю сложную и длительную историю постепенного становления в пушкинской поэзии народно–сказочного жанра>> [1, 562]. Но что делать, если все–таки это не сказки: «Жених» и «Утопленник». Ничего сверхъестественного в них нет. Страшное — есть, таинственное — есть. Но все это разъяснено очень просто. Даже в «Утопленнике», где днем непохороненный крестьянином труп явился к нему ночью под окно. Якобы явился. А на самом деле, авторски не пряча этого, выведена галлюцинация мучимого совестью человека. И — рождение в народе суеверной молвы (о якобы повторяющихся посещениях обиженного к обидевшему в каждую годовщину обиды), а также — народной приметы (о ежегодном же ухудшении погоды в тот день). Так что — при всей народности там слога, слов и даже духа — нельзя и их признать достижением в области народно–сказочного жанра.
Даже вступление 1828-го года к «Руслану и Людмиле», знаменитое «У лукоморья дуб зеленый», и то не может быть названо сказкой во вполне народном духе, ибо это не сказка, а экстракт сказок, которые, — по словам Горького, — «чудесно сжаты в одну».
И даже «Сказка о медведихе», видимо, той же болдинской осенью писанная (кстати, со знаменательной попыткой найти общее представителям всех сословий — общее в сочувствии в горе) не удалась, хоть и народность слога и слов тут была, и нечто подобное народной мечте о соборности. Пушкин — видно, подсознательно — поймал себя на том, что «в лоб» иллюстрирует свое сокровенное и — прекратил работу.
То ли дело в «Сказке о попе…»Тут–таки и сказка, и народная, и обиняком выражено сокровенное.
И — как результат — Пушкину незачем тут улучшать строение своих стихов по сравнению с истинно народными произведениями. <<Не упорядоченный ни в количественном, ни в метрическом отношении стих раешника, неуклюжих топорных виршей «забавных листов» с его однообразной рифмовкой (одни парные рифмы, обилие «бедных» глагольных рифм) является одной из самых примитивных форм стихотворной речи>> [1, 540], а Пушкин ее применяет. Применяет, чтоб истинно народная форма соответствовала глубоко народной идее, а не носила бы столь распространившийся книжно–литературный характер.
<<Однако именно вследствие своего исключительно смелого новаторского характера пушкинская сказка не встретила понимания и должной оценки>> [1, 543], — пишет Благой. Не оценил ее ни Полевой, ни Кольцов, — сам выходец из простого народа, — ни даже Белинский. Благой это объясняет тогдашним этапом развития общественного сознания, еще не перешедшим
в этап революционно–демократический [1, 544] в 1840 году, когда сказка была впервые опубликована.А в 1840-м сказку не могли понять и оценить хотя бы потому, что в ней тогда поп был Жуковским заменен купцом Остолопом. И правда: разве касались тогда глубинного содержания народной жизни отношения крестьянства и купечества? — Нет.
Да и после возвращения попа в текст, после 1881 года, не было, как и сейчас, впрочем, принято видеть художественный смысл вещи как бы между ее строк, в не поддающейся цитированию субстанции.
1. Благой Д. Д. Творческий путь Пушкина (1826 — 1830). М., 1967.
2. Воложин С. И. Беспощадный Пушкин. Одесса, 1999.
3. Воложин С. И. Извините, пушкиноведы и пушкинолюбы… Одесса, 1999.
4. Воложин С. И. Понимаете ли вы Пушкина? Одесса, 1998.
5. Пушкин А. С. Сочинения. М., 1949.
6. Фомичев С. А. Поэзия Пушкина. Творческая эволюция. Л., 1986.
Написано в мае 2002 г.
Недозачитано в январе 2003 г.
Осмысление фрагментов «Истории «Повестей Белкина»” Шварцбанда против идей ее автора
Всякий истинно творческий текст всегда есть в какой–то мере свободное и не предопределенное… откровение личности. Поэтому он (в своем свободном ядре) не допускает ни каузального объяснения, ни научного предвидения. Но это, конечно, не исключает внутренней необходимости, внутренней логики свободного ядра текста…
Мой двоюродный племянник, архитектор, возмущен, чем я занимаюсь: «Как можно за автора говорить, что зачем он сделал! Мало ли что захотела вдруг нарисовать моя правая рука?! А потом кто–то станет копать — зачем моя голова это позволила. Я же — и сам не знаю, зачем.»
Меня утешают три мысли. Одна, что архитектура это не та область, где все подчинено идейному замыслу, ибо это прикладное искусство. Другая, что мой племянник, похоже, не гений. Третья, что у гениев в их произведениях неприкладного искусства почти нет случайностей, и это их касаются слова Гегеля: <<В художественном произведении нет ничего, что бы не имело отношения к содержанию>> [1, 102] — и слова Гуковского: <<Если мы исключим, зачеркнем в великом романе, хотя бы самом большом по объему, даже одну фразу, роман в целом что–то потеряет, и значит, его общий смысл в чем–то изменится>> [1, 103],
Это предел. Гении к нему приближаются. Таланты — меньше. Бездари — далеки. Вот вам и мера художественности.
Шварцбанд пишет о людях, не придерживающихся этой меры: <<Отсутствие дефиниций понятий «художественное» и «нехудожественное» не дает литературоведению возможность строить «оценочную» историю литературы. Вместе с тем, столкнувшись с трудностями определения подобных реалий, современные ученые–модернисты отказались не только от этих понятий, но заодно и вообще от аксиологии, признав тем самым за любым фактом право «быть фактом искусства»>> [6, 20]. То есть он к этим крайним не принадлежит, но, чувствуется, что пристрастия к выявлению отношений «элемент — художественный смысл целого» не испытывает — из–за мутности материала исследования. И факт. Его книга о «Повестях Белкина» — опыт эвентуального анализа. Эвентуальный — от латинского eventus — случай. И рассматривается у Шварцбанда история текста «Повестей Белкина».