Обида
Шрифт:
Торчинский осадил его взглядом: мол, время для разговоров еще не наступило, и снова припал к кружке. Белкин причмоки-ват, брал пиво маленькими глотками и подолгу грел его во рту, чтобы не застудить горло.
Павел Егорович, не обращая внимания на Торчинского, решительно поставил кружку, повторил:
— Я говорю, неужели мы не живем, в самом деле… — И поспешил объяснить: — Конечно, мы не космонавты, не ученые, в теннис не играем, так что же, нам теперь и не жить?
Белкин поспешно закивал с полным ртом. Он был согласен с Павлом Егоровичем.
Торчинский промолчал. Он вынул из кармана вчерашнюю обтрепанную пачку, кинул в рот помятую сигарету и, вместо ответа выпустив изо рта густой клуб дыма, с равнодушным любопытством уставился на Павла Егоровича, ожидая продолжения.
Павел Егорович
— Ничего мы не живем, — отчетливо и страшно сказал Павел Егорович, и его друзьям показалось, что в пивной стало тише. Он залпом, все еще не чувствуя вкуса, допил кружку и решительно придвинул к себе другую.
— Почему? — коротко спросил Торчинский.
— Разве это жизнь? Я о тебе не говорю… Ты-то в порядке. Тебе никто не указывает. Живешь как хочешь… А вот я вчера встретил человека, друга встретил, старинного приятеля, мы еще с ним в ремеслухе учились, — вот он живет… — Павел Егорович отвернулся и посмотрел в окошко. На стекле веснушками прилипли рыбья чешуя и красные креветочные усики. За окном шли люди. Он вдруг понял, что ничего не сумеет сказать, разъяснить.
— Что же он — большой человек, директор? — поинтересовался Белкин.
— Большой человек, — сказал Павел Егорович. — Большой. Не директор. Токарь. Хороший токарь, отличный, редкий, но не в том дело. Я всю жизнь чего-то добивался, спины не разгибал, на всех оглядывался, а он жил. И результат в его пользу. Я сижу в отделе, а он живет. Широко, свободно, не оглядываясь.
— Не надо, Паша, — глухо сказал Торчинский. — Я тебе друг, ты знаешь… Не надо. Живешь не хуже других. Тебя уважают. Не надо. Я тебе друг, ты это помни.
— Уж как мы тебя уважаем! — сказал Белкин, и глазки его заблестели.
— Я ведь вчера всех вас… — сказал Павел Егорович с какой-то отчаянностью в голосе. — Я ведь не просто ушел. Я с презрением ушел. А потом понял, что презирать-то себя надо, что сам-то я хуже всех. Вот, Миша, ты пьешь, ты прости, это я по-дружески, без осуждения… Но ты человек. Ты человеческого облика не теряешь. Ни под чью дудку не пляшешь… Я мужик, рабочий человек, а сделался червем бумажным. А как это произошло? Черт его знает! Вчера мне казалось, что все получилось из-за жены и тещи. Из-за того, что я к ним приспосабливался… — Павел Егорович задумался.
— Варвара Алексеевна такая женщина… — сказал Белкин, мечтательно прикрыв глаза. — Ты, Павел Егорович, это зря говоришь. Зря. Вот у меня было две жены, ты знаешь, обе красавицы, прекрасные женщины, так я до сих пор вспоминаю о них с благодарностью. Хотел бы, очень хотел бы я приспособиться, подняться до них, да не получилось… А ты смог Гордиться надо. Варвара Алексеевна — редкая женщина. Про тещу я ничего не говорю…
Торчинский загасил сигарету, бросил окурок в корзинку с промасленной рыбной бумагой, оценивающе прищурился на Белкина, будто готовясь отмочить какую-нибудь шутку, и вдруг сказал серьезным голосом, обращаясь к Павлу Егоровичу:
— А ведь он прав. Вот живешь, понимаешь, бережешь свою свободу, за каждую привычку, понимаешь, держишься как черт знает за что, а потом глядишь на то, что сберег, а там ничего, кроме дряни, и нет. Может, и стоит другой раз махнуть на себя со всеми потрохами и прилепиться к кому-нибудь… На, бери меня, делай из меня что хочешь, хоть веревки вей, только не оставляй одного. Но теперь, понимаешь, поздно. Засох весь, закостенел. Сейчас из меня веревку не совьешь. И если бы во всем был такой стойкий… А то и гнулся, и веревкой завивался… где не надо… Все было, и все без толку. Только в одном и устоял. И то зря…
— Постой, постой, — загорячился Белкин, — ну и что же плохого тебе сделали, Павел Егорович? Образование получил? В люди вышел? От жиру бесишься, ты уж прости меня, от жиру. Дом — полная чаша, работа спокойная, жена хорошая, сын здоровый, чего еще надо?
— Не о том ты, Белкин. Не о том, — досадливо поморщился Павел Егорович. — Они действительно ни при чем. Я давеча как задумался обо всем, как стало мне тошнехонько, так я сразу виноватых искать… Разошелся куда там… (Павел Егорович о своих вчерашних подвигах все-таки умолчал.) А потом опомнился. Ведь они меня любят. В чем же они
виноваты? Они правы. И теща… Что же это я, в самом деле? Ведь и она мне по-своему добра желала — хотела меня в люди вывести. — Павел Егорович горько усмехнулся. — Так что, кроме себя, и винить некого. Да и не один я такой, хотя от этого не легче. С нашего курса только Володька Александров на своем месте. Заведующий сектором, докторскую защитил, книжки пишет. Он в этой экономике как рыба в воде. Ведь смешно, право. Сколько судеб покалечено, а причина анекдотическая. В тот год в Плехановский был самый маленький конкурс. Для заочников со стажем один и одна десятая человека на место. Смешно… Помню, как мы радовались, когда поступили. Чему? Откуда это пошло? И как лицемерили перед собой. Получить образование. Любой ценой. Какое — не важно, лишь бы высшее. Для чего? Вот тут-то самое лицемерие. Для того, мол, чтоб быть образованным и культурным человеком. Вранье! — Это слово Павел Егорович выкрикнул. На друзей стали оглядываться, но он этого не замечал. — Думали устроиться потеплее!Торчинский тяжело молчал. Белкин смотрел на Павла Егоровича с испугом.
— Сережа и тот мне как-то сказал, — продолжал Павел Егорович, — это у вас, говорит, было заведено: есть призвание, нет призвания — пихайся, толкайся, поступай, учись, а для чего? Вот и наплодили чиновников и бездарей. А куда бездарю идти? Только в начальники. Но и начальнику тоже талант нужен. Молодец! Я в его возрасте так не рассуждал. В его возрасте я оглядывался на всех. Собственное-то мнение было у меня? Было, когда дело касалось кого-нибудь другого. На подлость я так и говорил — подлость, за слабого всегда голос подавал. В международной политике вполне грамотно разбирался, свое суждение имел, а вот о себе… Знал, как выполнить план, как лучше организовать производство, а как прожить свою жизнь, и не то чтобы идеально правильно, а просто по-своему, свою жизнь, а не чужую, не придуманную, не навязанную, вот этого я не знал. И ведь до сих пор оглядывался, будто всем должен. А кому я должен, за что? Нет! Хватит оглядываться. Я свое отдал. Все долги погасил. — Павел Егорович машинально отхлебнул из третьей кружки. — Тут мы как-то сели с Сережкой по душам поговорить… Я спрашиваю, мол, чем дальше-то заниматься собираешься? Он и бухнул: «Восьмой класс закончу и пойду в ПТУ, хочу работать продавцом радиотоваров». Я так рот и открыл… «Врешь, — говорю, — смеешься». А он уперся и ни в какую, на самом деле хочет быть продавцом. «Объясни хоть», — говорю.
«А чего, — говорит, — мне в институте пять лет мозги сушить? Да еще неизвестно, какая потом работа будет. Вот придется, как тебе, штаны протирать, а я, — говорит, — на такое не согласен. А там работа с людьми, ты всем нужен, каждый тебе друг. Вон Игорек из нашего подъезда работает. У него там целый день музыка. А в технике разбирается как бог, все системы наизусть с закрытыми глазами знает. А дома у него такая аппаратура… Сказал бы тебе, да все равно ты ничего, кроме старой радиолы и телевизора, не знаешь. Какой год прошу тебя стерео купить — все жмешься…» Вот как тут с ним разговаривать? Так руки и зачесались, чтобы выпороть. А разве можно? Такой крик поднимется. Потом он же меня педагогикой замучает. Нахватался верхушек отовсюду и чуть что — в глаза тычет, а мне возразить нечем… А может, он и прав… Ну что ему я скажу? Мол, или на врача учись, или на инженера? Это потом, когда повзрослеет и захочет большего… Что ж, тогда и пойдет учиться. Зато ни года из жизни не потеряет. Это мы раньше думали, что жизнь-то потом начинается, после института, а раз не поступил — считай, год потерян. А у них наоборот. Они жить хотят сразу, сегодня. Выходит, молодцы.
Павел Егорович отвернулся. Торчинский о чем-то спросил его, но он не услышал. Потом посмотрел на Торчинского, как бы не узнавая, и тихо сказал, очевидно, продолжая начатую про себя мысль:
— …А Сережку я им не дам. Сам его жизнь ломать не буду и другим не позволю. Пускай живет как хочет. Живет свободно, как дышит.
* * *
Рабочий день пролетел как в тумане. Заботливая Валентина Леонидовна несколько раз подходила к Павлу Егоровичу, интимным голосом справлялась о самочувствии.