Обратный отсчет
Шрифт:
Руфина уже на ногах. Повернувшись к девушке узкой черной спиной, она молится на образ, широко крестясь и отбивая поклоны. Даша пристраивается за ней, заносит руку для крестного знамения… И без чувств падает на пол.
– Чтой-то? – бормочет она, когда снова начинает различать келью и очертания склонившегося над нею лица.
– Тебе лучше знать чего, – отрывисто говорит старуха, обыскивая ее цепким взглядом.
– Мутит! – Даша садится и зажмуривается – ей дурно от голода, перед глазами снова плывут цветные пятна. – Воды бы…
Руфина
– И что со мной такое… – виновато бормочет она.
– Да то такое, сестрица, что, как я посмотрю, ты в тягостях! – бросает Руфина, складывая руки на иссохшей впалой груди. – Сознавайся уж, коли грешна! А то слежу за тобой, доглядываю – не первый месяц тут живешь, а кровавой тряпки ни разу не застирала.
Даша цепенеет от ужаса, у нее отнимается язык. Ей кажется, что старуха сошла с ума. В тягостях? У нее мутится в голове, воздух застревает в горле. Даша пытается что-то сказать, оправдаться, но из груди вылетает только сдавленный хрип.
Руфина смотрит на нее, чуть покачивая головой, в ее выцветших глазах – презрение и вместе с тем сострадание. Наконец она зачерпывает еще ковшик воды и выливает Даше на голову. Та вскрикивает, и дурнота мигом проходит. Девушка поднимается с пола и застывает перед соседкой по келье.
– Скажешь – не тяжела? – насмешливо цедит Руфина. – Молода ты еще мне врать, матушка. Что же за тобой в отцовском доме плохо глядели? С кем нагуляла? С ровней хоть али так, от скуки, с холопом батюшкиным сцепилась?
– Да вот чтоб мне сейчас… – Даша быстро крестится, из глаз уже брызжут первые, горячие слезы. – Чтоб меня вороны заклевали, орлы растерзали, чтоб околеть мне без причастия, чтоб…
– Тише! – останавливает ее Руфина и делает знак, что их могут подслушивать, указывая на дверь кельи. Даша тут же осекается. Инокиня смотрит на нее, будто надеясь прочитать правду на бледном, покрытом потом лице, и наконец кивает:
– Ловко зарекаешься, а докажешь чем? Коли не гуляла – откудова брюхо? Есть тут у нас нищая одна, за блаженную почитается. Щедро ей подают, а к нам забредет – ее матушка-настоятельница за стол с собой сажает… И все-то Арина-блаженненькая Александровой слободой жива да сыта, и вся-то жизнь ее в соборе да на паперти, вся на виду, как хошь гляди… А вона – все брюхата ходит. С кем пузо нагуливает, куда ребят девает – это чуду подобно! Ни в чем не уличена, не замечена. Ты не из таких ли чудесниц?
– Нет ничего, больна я! – снова крестится Даша, но старуха ее останавливает, словив за запястье. Ее рука суха и сильна, как скрюченный корень столетнего дерева.
– Материным благословением клянись, что не блудила! – приказывает та, и Даша горячо клянется. Тогда Руфина усаживает ее рядом с собой на дощатое ложе и шепотом выспрашивает о болезни. Даша рассказывает, слезно жалуется, и как ни прикидывают, как ни рассчитывают две женщины – все получается, что инокиня Дорида вот уже третий месяц носит под сердцем младенца.
– А скажи, голубка, – еле слышно спрашивает Руфина, оглядываясь на дверь, – отчего сарафан на тебе был порван, когда тебя привезли? Кто порвал? Где?
Даша может припомнить лишь то, что, когда пытали мать, а ее саму удерживали опричники, сарафан был цел. Потом она впала «как бы в безумие» и очнулась лишь в телеге, которая везла ссыльных в Хотьково. Руфина выслушивает, выспрашивает, прикрывает глаза и горестно вздыхает:
– Не миновать стать, пташечка, что тебя эти псы испортили, когда тебе разум затмило, а ты, горькая, и не почуяла. Где там – от такого немудрено вовсе бесноватой сделаться… Вот горе-то тебе, теперь понесешь вдвое! Тя-ажкую ношу понесешь, и помочь снести некому!
Она поднимает ее, умывает ледяной водой и тащит к общей молитве. Три часа Даша лежит на ледяном полу, не чувствуя холода, раскинув руки крестом, как в ту ночь, когда умерла ее мать. Молится Даша вместе со всеми, но о своем – умереть бы поскорее, чтобы не принять перед смертью еще горшего позора и поношения. Ей приходят на ум страшные истории о соблудивших инокинях, которых смутил лукавый, вспоминаются страшные истязания, к которым приговаривает их монастырский устав. Попасть в каменную яму, на черствый хлеб и тухлую воду, быть посаженной на цепь, сгнить заживо, не видя солнца, – вот что ее ждет, вот как она умрет, не дожив и до шестнадцати лет. Даша сдавленно стонет и бьется лбом в каменный пол, обращая на себя внимание других инокинь, думающих, что она молится за упокой душ своих опальных родителей.
Между заутреней и обедней Руфина несколько раз встречается взглядом с Дашей, но они не говорят между собой ни слова – их опоздание и так замечено. Молчат и во время трапезы, молчат, сидя рядом и вышивая край плащаницы «Положение во гроб» – чей-то богатый заказ, один из тех, которыми кормится монастырь. Пальцы у Даши одеревенели, она путает шелка и часто упускает иголку. Временами на нее «накатывает», и тогда хочется вскочить, закричать нечеловеческим голосом, во всем признаться и покориться своей страшной судьбе… Но сухое молчание Руфины, одно ее присутствие удерживает Дашу. Поговорить им удается только поздним вечером, незадолго до полуночи, в своей келье.
– Бежать надо, девка, – говорит Руфина, усадив к себе на лежанку оцепеневшую от горя Дашу. – Или сгинешь тут, пропадешь за чужие грехи. Я-то тебе поверила, да другие и слушать не станут. Скажут – после пострижения согрешила, да еще чего-чего не наскажут… У нас тут киновия – житие общее, и монахи тут рядом, греха много, присмотра мало. Игуменья наша сердится больше для вида, а нужно ей лишь, чтобы с виду благоприлично было да вклады не уменьшались. Узнает про твое брюхо – в такую щель замурует, что и муха к тебе не пролетит, весточки не пронесет. Беги, пока можешь!
– Поймают – страх думать… пытать будут, казнят! – лепечет Даша.
– А ну – не поймают? Здесь тебе так и так пропадать, – увещевает ее старуха. – Беги, говорю, схоронись где Бог укажет, а там… Все в Его власти. Я и сама бежать думала, пока молода была, да не решилась… Так, скитаючись по монастырям, и засохла, а ведь цвела пышнее тебя! Ко мне большие князья засылали сродственниц – хоть краем глаза повидать, засмотреть да сговориться, но матушка берегла меня, всем отказывала… А ведь будь я замужем, не постриг бы меня покойный батюшка Иоанна Васильевича вместе со своей первой женою Соломонидой Юрьевной! Как о том помыслю – согрешу. Господи, думаю, да ведай я такую свою долю – за кривого пошла бы охотою, за рябого да горбатого, за дурака дурацкаго сына – не взял бы честью, пошла б увозом – только б не в монастырь!