Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Стернианскую технику — а Стерн, кажется, повлиял на всех прозаиков и романистов, живших после него, по крайней мере до середины XIX века, — Гоголь был способен обращать в свою противоположность. «Но мы стали говорить довольно громко, — перебивает свое повествование Гоголь в главе XI «Мертвых душ» совсем по Стерну, — позабыв, что герой наш, спавший во все время рассказа его повести, уже проснулся и легко может услышать так часто повторяемую свою фамилию. Он же человек обидчивый и недоволен, если о нем изъясняются неуважительно. Читателю сполугоря, рассердится ли на него Чичиков или нет, но что до автора, то он ни в каком случае не должен ссориться с своим героем: еще не мало пути и дороги придется им пройти вдвоем рука в руку; две большие части впереди — это не безделица».

У Стерна подобные моменты, прерывающие повествование, всегда нарушают «иллюзию» и переводят читателя из «действительности героя» в «действительность автора и читателя». Для Гоголя же похожий момент значит совсем обратное — выявление, обнаружение того обстоятельства, что герой, читатель и автор находятся в одной действительности произведения, а именно в той почти беспредельно конкретной и материально-чувственной действительности, которая не совпадает с планом непосредственно вещным, но прямо продолжает его, и которая выше названа действительностью празднества бытия. Празднество, если оно настоящее, подразумевает родство восторженных чувств и настроений у всех его участников, — вот все они и объяты одной стихией. Ни следующий за этим авторским комментарием («отступлением») разговор Чичикова с Селифаном — на одних почти междометиях, ни непосредственно следующий за тем ликующий финал поэмы —

все это не звучит диссонансом, все это — лишь оттенки одного потока, в который давно уже вовлечен читатель. Гоголь создает такую эпическую цельность, какую никак нельзя разрушить, — вся она покоится на прочнейшем фундаменте целостного образа действительности и бытия. Она так ненарушимо прочна, что и приемы самой новой техники не наносят ей ни малейшего ущерба и, напротив, сами утрачивают свой первоначальный смысл.

Что в эпоху Гоголя в России существовало и самое настоящее эпигонское стернианство — факт общеизвестный, но сейчас небезынтересно проиллюстрировать его текстом, который выглядит пародией на конец первого тома «Мертвых душ», однако написан десятью годами раньше: «Я хотел подтвердить справедливость всего вышеописанного всевозможною клятвою, какую только читатель в состоянии был бы придумать на сей случай, но мои кони мчатся уже быстрее вихря; предметы вправо и влево также торопятся куда-то. За пространной равниной видно только утреннее небо. Кажется, еще версты две, и — бух долой с земного шара! Какой чудный скачок».

Не уместно ли говорить в этом случае о влиянии А. Ф. Вельтмана на Гоголя?

Не менее уместно, чем говорить о влиянии на Гоголя — Э. Т. А. Гофмана. Все писавшие о влиянии Гофмана на Гоголя, следуя своей излюбленной методике, либо забывали, либо вообще не знали о том, что Гофман, при всем интересе, который он может вызывать, все же очень скромный беллетрист конца романтического периода в Германии. Диспропорциональная его поэтической ценности заграничная слава в самую первую очередь объясняется не столько сюжетной занимательностью и фантастичностью, сколько исчезающей в переводах слабостью — отсутствием работы с поэтическим словом, ставившим его на самую грань бесстиль-ности и беллетристически-безалаберной скорописи (он то чуть ближе к этой грани, то чуть дальше от нее). Г. А. Гуковский, прекрасно знавший тенденции западной литературы XIX века, справедливо называл «вопрос о Гоголе и Гофмане» — «в общем бессодержательным» и замечал, что он «неоднократно ставился в литературе о Гоголе и привлекал внимание ряда критиков и ученых, предпочитавших “подмечать” внешнее сходство отдельных элементов произведений вместо того, чтобы углубиться в смысл их произведений в целом» [4] . Это выглядит как приговор такой научной литературе, но если рассмотреть это суждение с более положительной, благоприятной стороны, то оно содержит в себе призыв подходить к сопоставлениям принципиально, сначала задуматься над значением целого творчества каждого из писателей. Вот это-то, к сожалению, и до сих пор не делается. Можно ли отделаться от этого требования псевдодиалектической фразой, как это сделано в одной из последних работ о Гофмане и русской литературе, где сказано следующее: «Типологическое сходство мироощущения, естественно, рождало интерес Гоголя к Гофману, хотя процесс усвоения опыта немецкого романтика не носил характера простого заимствования, а включал в себя его элементы в диалектически воспринятом и переработанном виде. Творческая индивидуальность Гоголя сама по себе была настолько сильной и самобытной, что любое “влияние” со стороны с неизбежностью поглощалось и почти полностью растворялось в его собственной художественной стихии» [5] . Очень не плохо сказано! Но откуда же взялось «типологическое сходство? Разве автор книги сначала углубился «в смысл их произведений в целом» — то есть в целостный смысл произведений Гоголя и Гофмана? Отнюдь нет! С первых же страниц главы о «Гофмане и Гоголе» читаем о том, что «основания для их сближения лежат на поверхности» [7] , что Гоголь «и по характеру своего мировоззрения был во многом близок ему», то есть Гофману, что «обоим ведом кричащий разлад между мечтой и действительностью <…>, вызывающий обостренность и дисгармоничность сознания, знакома тяга к высокому поэтическому миру идеала», и, наконец, что «Гоголю во многом близка романтическая концепция мира Гофмана, хотя их мировосприятие и не идентично» [10] . Последняя оговорка совсем уж замечательна: слава богу, хоть не «идентичны», а только «близки» — ни малейшего отчета в сугубом различии поэтических величин, а место простых «влияний» в исследовании занимает растяжимое и ближе не устанавливаемое «типологическое сходство».

[4]

Вельтман А. Ф. Странник. М.,1977. С. 137. Приведенные слова составляют целую — а именно 271-ю главу сочинения Вельтмана.

[5]

Гуковский Г. А. Реализм Гоголя. М.; Л, 1959. С. 257.

[7]

Ботникова А. Б. Цит. изд. С. 108.

[10]

Там же.

Но пусть и «типологическое сходство» — если бы только оно давало ключ к конкретному исследованию поэзии! Но вряд ли дает. Вот примеры той полнейшей неопределенности, которую порождает принимаемое на веру «типологическое сходство»:

Утверждается, что в тех рассказах, «где на первый план выступает трагический характер мироотношения писателя» («Вечер накануне Ивана Купала», «Страшная месть») «отчетливее всего видно» «сходство с художественной стихией немецкого романтизма» и что в них даже создается «атмосфера, родственная атмосфере немецкой романтической повести» [11] . «Однако точки соприкосновения непосредственно с Гофманом здесь едва ли уловимы», — добавляет автор. Но в чем же «родственность» атмосферы и «сходство с художественной стихией» немецкого романтизма, не сказано. Если категорически заявить, что сходства и родственности таких нет совершенно, то это будет куда более верно (нет нужды детально опровергать недоказанное): не правильнее ли в своих анализах исходить из конкретного, национального и индивидуального своеобразия каждого литературного произведения, его духа и его стиля, чем из презумпции «типологического сходства» с заведомо далеким и чуждым? —

[11]

Там же. С. 110.

Утверждается, что начало «Сорочинской ярмарки» и описание волшебного сада в «Золотом горшке» Гофмана отмечены «стилистическим сходством» и что «в обоих описаниях стиль типологически однороден» [12] . После этого немедленно говорится: «Как художественное выражение индивидуального мира писателя оба отрывка обнаруживают больше различий, чем сходства» [13] . А почему бы сразу не начать с того, что стиль отрывков совершенно различен, что в одном случае перед нами риторическое сочинительство по воображению, а в другом — «реальное видение малороссийского полдня» [14] , как сказано у А. Б. Ботниковой? Да в чем сходство-то?!

[12]

Отметим, что читатель книги должен судить о Гофмане по русскому переводу, который невольно стирает искусственность, риторичность, книжность языка Гофмана (в одном из безусловно лучших его произведений).

[13]

Ботникова А. Б. Цит. изд. С. 112.

[14]

Там же.

Наконец, «типологические сходства» при всей своей расплывчатости не удерживают от таких чрезмерно смелых сопоставлений: действительность гоголевского «хутора меньше всего напоминает реальный быт крепостной Украины. Это романтический поэтический мир. Он так же противостоит

повседневности, как и сказочные царства Джиннистан или Атлантида у Гофмана» [15] . Ну почему же — «так же… как»? Разве в ранних рассказах Гоголя фольклорные — или придуманные в духе фольклора — мотивы не «органически входят» [16] в реальный мир малороссийской деревни, о которой учитель Гоголя писал, что она есть «сокращенный Эдем» [17] ? Да и не лучше ли судить о малороссийской деревне по Гоголю, чем подставлять на ее место — потому что у Гоголя его нет — какой-то совсем иной реальный быт? Может быть, так делается для того, чтобы заметнее была близость к Гофману — «типологическая»?

[15]

Там же. С. 110.

[16]

V А. Б. Ботниковой — не фольклорные мотивы, а «фантастический элемент», что уже само по себе создает видимость подобия Гофману.

[17]

Кулжинский И. Г, Малороссийская деревня. М., 1827, с. V. Заметим, что Н. Г. Чернышевского, по всей видимости, ничуть не смущала «не-реальность» гоголевской деревни. «Считаем нужным заметить, — писал критик, — что с Гофманом у Гоголя нет ни малейшего сходства: один сам придумывает другой буквально пересказывает малороссийские предания (“Вий”) или общеизвестные анекдоты (“Нос”); какое же тут сходство?» (Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. T. III. М., 1947. С. 115). Правда, как исследователь литературы, критик был недостаточно чуток, — конечно же, Гоголь не пересказывал готовые сказания (тем более в «Вие», тем более «буквально») и анекдоты, и тем не менее но существу Чернышевский был прав. Л. Б. Ботникова очень верно замечает: «’’Гоголевское направление” для Чернышевского было связано в первую очередь с реалистически конкретным изображением быта и жизни» (Ботникова А. Б. Цит. изд. С. 108) — почему бы и нам не придерживаться такого же взгляда? — то, явно, он не замечал всей «нереальности» и «романтичности» гоголевской малороссийской деревни, меж тем крепостной быт он знал лучше и буквальнее нас.

Всецело соглашаясь с А. Б. Ботниковой в ее (неожиданном) выводе о том, что «при всей типологической общности разница между обоими писателями ощущается сильнее, нежели сходство» [18] , я хотел бы сказать, что логически первичнее «типологической общности» — нетипологическое несходство, то есть индивидуальная конкретность поэтических миров «обоих» писателей, и что исходить из таковой было бы естественнее!

Во всяком случае, пожелание Г. А. Гуковского — сопоставлять целостные поэтические миры, то есть, как принято говорить теперь, подходить к сопоставлению целостно и комплексно, — позволило бы типологическим исследованиям избавиться как от рискованной гипотетичности, так и от чрезмерного эмпиризма, роднящего их с пресловутой «литературой влияний» прошлого (вот одно из суждений в духе такой методики: «Фантастические мотивы в “Пиковой даме” тоже, возможно, восходят к Гофману» [19] ).

[18]

Ботникова А. Б. Цит. изд. С. 111.

[18]

Там же. С. 103.

Столь же важно — жизненно-необходимо — отдавать себе ясный отчет в художественном качестве поэтического мира писателя [20] .

4.

Гоголь и соотносится с своей непосредственной хронологической эпохой и одновременно совсем не вписывается в нее. Его настоящее время — то, в каком

Поют Омир и Данте и Шекспир,

как сказано в стихотворении С. П. Шевырева, или, говоря суше, это время гигантских стилистических напряжений, которые в творчестве поэта Гоголя получают свое выражение, разрешаясь в новую конкретность — конкретность своеобразного, небывалого, цельного художественного склада.

[20]

Проблемами влияния наша наука сейчас увлечена нередко сверх меры; особенно много подобных тем в литературе о Достоевском, где есть однако то оправдание, что как писатель Достоевский складывался несравненно медленнее Гоголя, а потому больше места оставалось для влияний в буквальном, эмпирическом смысле слова.

Такая конкретность вновь возвращает нас в непосредственную хронологическую эпоху Гоголя. Как же, в принципе, соотносится он с ней, с общеевропейским литературным контекстом?

Для Западной Европы 20-30-е годы XIX столетия — время значительного роста литературной продукции (связанного с ростом и читательских масс) и время литературного разброда. Литература в целом * беллетризуется», и ее средний уровень несомненно снижается. Это время — переходное. Можно, правда, думать, что не бывает эпох — переходных и что каждая во всяком случае заключает в себе свой самостоятельный смысл и свою самостоятельную логику. Это, наверное, так и есть, но те десятилетия, о которых речь идет сейчас, отмечены накоплением множества литературных тенденций. Из них ни одна не может одержать верх и выступить как несомненно определяющая. Тем более, что вся духовная, культурная, политическая ситуация в Европе такова, что все существующие тенденции в целом сдерживаются и консервируются. В Германии это ощущается сильнее, чем во Франции. Множественность, разнобой, нестройность всяческих тенденций, традиций, ростков нового определяют лицо эпохи. В отличие от рубежа XVIII–XIX веков с их крайним духовным накалом — на те годы приходится кульминация громадного перелома, происходившего в литературе, — в 20-е— 30-е годы разыгрывается эпилог совершившегося перелома; решительно все — эмпиричнее, приниженнее, старое продолжает жить по инерции, включая любые традиционно-риторические формы литературы, новое не может выразиться в полную меру. Тот немецкий романтизм, которому ведется счет с выступления в конце XVIII века Вакенродера, Новалиса, Августа Вильгельма и Фридриха Шлегелей и примкнувшего к ним Тика, безусловно, уже кончился, его первоначальные универсалистские импульсы испарились, и такая романтическая традиция сохраняется лишь в творчестве второстепенных и третьестепенных писателей, представляющих п-ное поколение романтизма (развивавшегося — и мельчавшего — исключительно быстро). В Германии, может быть, только поэзия Йозефа фон Эйхендорфа дышит духом настоящего романтизма, сохраняя романтические импульсы до начала 1850-х годов. От такого первоначального романтизма, немецкого или с немецкими корнями, следует отличать европейский романтизм французского типа, романтизм более беллетристический, веяния которого в 20-е—30-е годы легко овладевают широким сознанием и проникают даже в Германию, уже пережившую «свой» романтизм. Время разнобоя, когда ни одна из тенденций не может претендовать на главенствующую роль, — это и время стилистической черезполосицы и период полистилистики. Для Западной Европы эти десятилетия — еще не время торжества реализма, реалистического метода, реалистического стиля, во всяком случае во Франции и в Германии — во Франции несмотря на Бальзака с его столь материально, содержательно богатыми произведениями, казалось бы, ориентированными на самую жизнь. В целом масса «взвешенных» тенденций, масса бродящая и масса стоячая (тяготеющая тоже и к самоуспокоению) — все это создает впечатление переходности, как бы многоликой безначальности.

Сейчас можно не описывать эпоху и ее тенденции экстенсивно, — главным образом, благодаря тому, что можно схватить ее совокупное «наклонение» одной весьма красноречивой чертой. Так, в Германии и в России самоощущение, самоистолковаиие литературной эпохи — прямо противоположно. Коль скоро однако немецкая культура очень часто тяготеет к предельно принципиальному заострению сущности процессов, даже к известному их абстрагированию, такое еамоистолкование по меньшей мере показательно — в какую именно сторону наклонена в конечном счете вся эта бродящая и стоячая масса противоречивых тенденций.

Поделиться с друзьями: