Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

«Боги Греции» Шиллера в переводе Фета — это поэзия Фета и вместе с тем перевод, весьма точный, стихотворения Шиллера. Это перевод и вместе с тем поэтическое создание Фета.

* * *

Последнее прибавление к этому. Эдуард Мёрике как поэт, к которому Фет был достаточно близок, так сказать, типологически и которого он переводил, в своей переводческой деятельности (из античных поэтов — Феокр. ит и другие), выступает в несравненно большей степени, чем Фет как филолог. Мёрике переводит, обращаясь к прежним переводам, он дает перечень таковых в предисловии к своей антологии античных текстов. Он, видимо, не считает нужным вкладывать себя как поэта в дело перевода целиком или, скорее, не считает это нужным или целесообразным: когда уже есть что-то — стих или фраза — переведенное вполне удовлетворительно, то бессмысленно искать новый вариант перевода. Но добавим к этому: бессмысленно лишь при том условии, что текст оригинала встает в сознании поэта-переводчика как первая и единственная здесь поэтическая реальность, именно текст оригинала, но не качество и цельность переводного текста. Последний лишен поэтической автономности. Поэт — филолог-редактор. Для Фета это было бы совершенно непредставимо. Все же три стихотворения Катулла («nachCatull») перешли в собрание стихотворений самого Мёрике (были включены им туда). Оправдывая свои исключительно незначительные изменения и чуточку более вольные толкования по отношению к строгой букве оригинала в предисловии к Феокриту, Мёрике считал нужным особо упомянуть, что его собрание текстов древних авторов «предназначается в особенности и для лишь наслаждающегося [чтением] читателя*, то есть не только для филологов, которые будут сравнивать перевод с подлинником. Такая установка для Фета немыслима и, вероятно, просто абсурдна, однако он разделяет с Мёрике требование точности, и только истоки такого требования, по всей

вероятности, у него иные; они несомненно коренятся в поэзии Фета, в его самопонимании себя как поэта. Фет знает ценность филологических комментариев и иноязычных переводов для переводчика, однако все они для Фета — все равно что костыли и подпорки, отнюдь не момент уже обретенной истины, как для Мёрике. Германия — филологически обжитый и густо населенный мир. Фет же, переводя римских поэтов, сверяется с комментариями и переводами, однако он поэт, и все свое он делает сам.

О. Павел Флоренский как философ границы

К выходу в свет критического издания «Иконостаса»»

I

В начале 1994 года, после многих лет проволочек, наконец увидело свет первое, научно подготовленное издание книги о. Павла Флоренского «Иконостас» [1] . Невозможно преувеличить значение этого события для нашей культуры, а человеку, которому, как мне, выпало на долю пассивно болеть о выходе уже давно готового издания, не зная, чем помочь горю, радостно откликнуться на него, когда оно все-таки состоялось. В этом своем отклике я не боюсь смешивать важное и существенное с тем, что покажется второстепенным и ненужным, — последнее, — для примера, вопрос о написании слова «иньицировать», — под иным углом зрения тоже выступит как крайне существенное.

[1]

Флоренский П. А. Иконостас / Подгот. текста и комм. А. Г. Дунаева. М., 1994. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте; разрядку оригинала заменяю курсивом.

Тех, у кого на памяти вся пережитая история того, как медленно входил «Иконостас» в круг нашего знания, не надо убеждать в чрезвычайной значимости этого труда, — ведь если кто-то помнит всю эту историю, значит, он рано начал отдавать себе отчет в исключительной ценности оставленного о. Павлом незавершенного им текста, и у такого воспоминателя будет и внутренняя потребность от души поблагодарить всех, кто способствовал внедрению этого текста и смысла его в нашу жизнь [2] , и еще раз представить себе — во всей чудовищной неподатливости их нашему слову и нашей способности справляться с мышлением чудовищно-немыслимого — события истории, сопровождавшие написание текста о. Павлом Флоренским, и всю судьбу текста на протяжении более семи десятилетий.

[2]

В числе их необходимо упомянуть Б. А. Успенского, изложившего книгу о. Павла Флоренского до первого издания ее текста: Успенский Б, А. О семиотике иконы // Труды но знаковым системам. Тарту, 1971. Вып. 5. С. 178–223.

Действительно, есть вещи неподвластные слову, и к ним принадлежит непредвиденный и, возможно, неповторимый опыт истории, какой получен людьми в XX столетии, — опыт этот таков, что он делает непосредственно понятным: не только лирика и поэзия уже невозможны после него и с ним, но невозможна и какая бы то ни было проза, от художественной до научной, — иначе как через «не могу» и путем временной утраты памяти и временного же выключения ее. Страшнее и неповторимее этого опыта может быть только одно — забвение этого опыта, его бессознательная и равнодушная утрата, что сейчас нередко и демонстрируется нам с самых разных сторон. Тот, то есть «наш», исторический опыт, конечно, равносилен и равнозначен самоубийству человечества; жить же после совершенного самоубийства так, как если бы ничего не произошло, — это уже какая-то извращенная живучесть, мало чего стоящая уже по причине своей стихийной слепоты и пустоты. Но тут способность слова что-то выражать должна оставить нас — потому что какими же словами сказать о миллионы раз достигавшейся в XX веке фатальной непоправимости всего творившегося по мелкой и гнусной воле мелких людей. Слово отстает от такого экзистенциального опыта людей, не в состоянии нести его на себе, однако если только это так, то это равносильно утверждению, что человечество в XX веке перестало справляться со своим собственным опытом, или же, иначе, с самим собой. Скорее всего, это так и есть, и это тоже одно из проявлений безысходности, с какой мы имеем теперь дело почти на каждом шагу. После этого остается еще подводить «позитивные» итоги всего испытанного, и если сказать, что русская культура в наш век имела множество поводов убеждаться в том, что занятия поэзией или наукой опасны для жизни и что даже вообще думать опасно, — то это, конечно же, положительный итог; несмотря на во многом общую судьбу, западная культура не могла обрести такого массового опыта, и, скажем, в ней академические, университетские стены почти всегда, за самым малым и редким исключением, были надежной гарантией хотя бы против смертного приговора. Заниматься же наукой или быть погруженным в сферу мысли здесь значило одновременно и жить рядом со смертью, и быть погруженным в нее. В отличие от взгляда, кажется, весьма традиционного и еще раз прочувствованно повторенного Р. М. Рильке, я почти уверен в том, что — не Смерть внутри нас и не она говорит в нас, но все мы — в смерти, и все мы говорим (когда только говорим) внутри ее. Я не настаиваю на верности своего взгляда, однако все, отличное от него, представляется мне прекраснодушием, уместным сейчас менее, чем когда-либо.

Может быть, «положительное» и в том, что мы или вообще культура XX века узнали и изведали на опыте (пока она еще не совсем забыла это вновь), что молчание шире и ценнее слова, что его возможности больше, что оно не оказывается со словом в антагонистических отношениях, но в случаях, когда оно достаточно четко означено и отмечено и как таковое выражено, оно лишь продолжает разворачивать слово в его же, слова, значимую и выразительную немоту. Даже если все мы и по-прежнему склонны к перепроизводству слов, то такой опыт немоты, опыт знания о ценности молчания все же не проходит для нас понапрасну, — вероятно, изобильные словоизвержения над обозначившейся пропастью безгласного мыслятся иначе, чем просто слова, слова и слова.

А. Г. Фаворский, видевший о. Павла совсем незадолго до его гибели, потом вспоминал: «<…> гениальный, безропотный, мужественный философ, математик и богослов. Мое впечатление о Флоренском <…> высокая духовность, доброжелательное отношение к людям, богатство души» (с. 16). Как выразить свои впечатления, если не путем сведения неповторимого к общему? Однако тут одно-единственное слово самовластно возвращает всю эту характеристику к неповторимости рождавшего ее исторического момента: «безропотный» был бы — иначе — не на месте между «гениальным» и «мужественным», здесь же ОНО попало на место и сказалось само по себе и вдруг — то новое свойство, какое потребовалось, чтобы соединить тут гениальность с мужественностью и не потерять их. В отличие от более осязаемых и привычных мужественности и гениальности, безропотность продолжается еще и в свою не изведанную каждым из нас даль, обладает своей внутренней незаконченностью или, может быть, нескончаемостыо и, видимо, как-то соединяется с немотой, молчанием как полнотой обладания всем своим — своей сущностью, своим знанием и т. д. «Безропотный» в том смысле поразительно точно схватывающее самую суть дела слово, что указывает на свойство, какое при иных обстоятельствах, может быть, и не проявилось бы, и не стало бы столь видимым и заметным, выступив на самый первый план среди наиглавнейшего, но какое, однако, обретается в полнейшем единстве со всем человечески-мыслительным (если можно так сказать) феноменом о. Павла Флоренского, с его могучим внутренним ядром и его потенциальностью, то есть способностью шириться и простираться мыслью во все мыслимые и возможные концы, не встречая себе предела внутри самого же Себя, с его способностью проникать и всматриваться и в то, что находится по-за словом и по-за видом, не пробегая, притом торопливо, по тем путям, какие от нашего окружающего ведут ко всему, что было бы по ту сторону. Слово, конечно, сильнее всякого человека — иной раз это сказывается в том, как слово нечаянно находит само себя, вклиниваясь на свое неожиданное место (как в только что приведенных воспоминаниях); о. Павел Флоренский же был, по всей видимости, из числа совсем немногих — тех, кто бесстрашно смотрел на слово, как бы обозревая слово в его самых началах и концах, и в таком его бесстрашии тоже заключалась своя безропотность. Бесстрашие было едино с безропотностью, и мир в целом, окутанный Словом, не вызывал в нем ни робости, ни ропота.

II

Перебью себя темой мнимой маловажности — такой в глазах большинства наших современников выглядят всякие филологические проблемы и тем более уж какие-то проблемы текстологии. Не буду никого убеждать в обратном: ясно, что вся малозначительность таких проблем есть производное от общего погрома культуры: нет ничего, даже ни од-ной-единственной вещи и ни одного-единственного имени, какие были бы пощажены во время его. Обращу, однако, внимание

на два или три обстоятельства, представляющие общий интерес. Это прежде всего присутствие филологического элемента почти во всех сторонах человеческой культуры — повсюду, где встает вопрос о точности написания или, более общо, о буквальности, о «дословности» слова, о его тождественности себе. Есть особая филологическая строгость и точность, отличная от строгости и точности других наук (в том числе и тех, что по преимуществу названы «точными»), — любая наука, которая имеет дело с записью и написанием, оказывается в некоторой сопряженности со строгостью собственно филологической: меру своей точности наука черпает внутри себя, в рамках своих особенных смыслов, тогда же, когда возникает необходимость писать о своих смыслах словами или формулами, заявляет о себе слово, а вместе с ним и проблема его самотождественности, и проблема его точности; все это нередко только мерцает где-то на горизонте сознания или же, как проблема, одолевается чисто практически. Наступает порой и момент, когда коса находит на камень и когда нельзя уже удовлетвориться отдаленным мерцанием проблемы и практически-не-посредственным освоением ее; тогда проблема созревает до и для своей теории, давая начало особым отдельным дисциплинам, как то было с герменевтикой и с семиотикой, — вот две дисциплины, о которых, к счастью, можно, кажется, сказать, что они (как то, видимо, подобает всякой науке в наше время) строятся и основываются на непрестанной саморефлексии, на непрестанном и все новом и новом своем же самоос-мыслении, так что фундамент их постоянно оказывается неустойчивоподвижным, и это, по всей вероятности, единственно мыслимый подлинно крепкий фундамент современной науки — вопреки удобной для внешнего обращения догматической систематизированное™ содержаний, обрекающих науку на инерцию и бесплодие самоповторения.

Вот этот принцип особой филологической строгости и точности — с его всеприсутствием почти во всем, и действительно во всем, где только есть слово, долгое время подвергался шельмованию — всенародному и изобретательному в своих проявлениях и кознях. Падение культуры, равно как и ее возрастание, всегда происходит и осуществляется одновременно и скачком и плавно — первое, положим, путем прямых запретов, чем особенно отличалась советская власть в первые годы своего существования; второе — путем внутреннего медленного разъедания, компромиссов и уступок давлению извне — разъедания и саморазъеда-ния принципов филологии изнутри. Так постепенно возникала удешевленная филология наших дней, которая вынуждена была мириться с нетождественностью слова самому себе, то есть, к примеру, с изменением орфографии и пунктуации даже в текстах классических авторов, — фи-лологически-немыслимое, попросту немыслимое и невозможное сделалось привычным фактом, с которым пришлось считаться ввиду явной материальной бедности (и филология требует расходов, и немалых!) и к которому почти совсем приросли. В результате изменилось — или подверглось порче — даже внутренне-филологическое сознание того, каким должно — или не может не быть — научное издание текста. Процессу привыкания, огорчительного и вынужденного, сопутствовало лишь очень медленное нарастание филологического протеста против попрания принципов филологической строгости и точности; лишь теперь возник и осуществляется план издания сочинений Ф. М. Достоевского «на языке Достоевского» [3] , однако выражение это — «на языке Достоевского» — само по себе неоднозначно и чрезмерно широко: речь идет об издании текстов Достоевского в том виде, в каком замыслил и издал их сам писатель, что для филолога влечет за собой множество сложнейших, однако уже внутренне-филологических проблем, и, стало быть, весь вопрос вновь вращается вокруг проблемы буквальности и самотожде-ственности слова. Этот же своевременный и прекрасный замысел одновременно по-настоящему обнажает перед нами всю меру запустения — в нашей эдиционной филологии, до сих пор ориентированной на смысл текстов так, как если бы смысл был для филолога доступен иначе, как через слово, его буквальность и самотождественность (и все это еще притом, что наша текстология, концентрируясь внутри себя и уступив часть своего пространства, обладала своими сильными сторонами); филологам у нас только еще предстоит все делать заново, с самого начала, и это — лишь если обстоятельства будущего окажутся благоприятнее прежних.

[3]

См.: Захаров В. Н. Канонический текст Достоевского // Новые аспекты в изучении Достоевского: Сб. научных трудов. Петрозаводск, 1994. С. 355–359. См. особ. с. 355: Пушкин, Гоголь, Толстой и Достоевский «не только писали на ином русском языке, отличном от современного, но и наделяли утраченные ныне особенности русского языка 19-го века поэтическими смыслами, которые исчезли в современной орфографии».

Но если филологии с ее принципами пришлось немедленно уступить значительную часть своей территории (там, где только ей самой решать, как правильно издавать текст), то одновременно же совершалось постоянное, под флагом стандартизации и упрощений, насилие над языком, отрывавшее его от истории и обращавшее в некий манипулируемый объект «внутри себя». Теперь мы пожинаем плоды этого медленного, длительного наступления на язык — возникло нечто вроде господства корректоров, за которыми остается последнее слово, всегда и везде, и которые правят и в изданиях наших классиков: филолог, согласившись на худой конец с «бедной» и бесправной филологией, в конце концов вынужден уступать еще и всесильному корректору, а тогда он не только издает писателя не на «его языке», но и подготовленный им в рамках правил текст обязан отдавать на произвол чужой ему последней инстанции. Это так, и в этом может убедиться всякий, кто, например, сравнит четыре разных издания выпущенного Академией наук СССР десятитомного Пушкина, кто даст себе труд сличить их текст. Когда я говорю о всесилии корректоров, то, разумеется, имею в виду не беззаветных тружениц и тружеников, слепнущих над текстами в корректорских наших издательств, но именно всесилие абстрактно-внеисторических норм, какие берут верх над любым автором прошлого, над языком и над здравым смыслом.

Какое отношение имеет, однако, все это к изданию «Иконостаса*? Весьма прямое — издание подготовил А. Г. Дунаев, филолог-классик по образованию, сам превосходно подготовленный для издания столь сложного текста, как «Иконостас* Флоренского, — и со стороны смысловой, и

со стороны эдиционно-филологической. Естественно, что ему пришлось решать свои задачи в рамках существующих ограничений, преодолевая их лишь в некоторых пунктах. В издании появился поэтому выдержанный в строгих правилах филологии аппарат вариантов, точно изложенные принципы издания (с. 26–28), указатель параллельных мест «Иконостаса» и других трудов П. А. Флоренского, занявший три страницы (с. 236–238), но потребовавший огромного необходимого труда со стороны издателя, предметный и именной указатели и все другие принадлежности хорошего филологического, научного издания. Но против рожна не попрешь, — не все, наверное, знают, сколько сил и сколько усилий (порою лишних для дела) стоило Ю. М. Лотману и Б. А, Успенскому их прекрасное издание «Писем русского путешественника» H. М. Карамзина [4] , и издание это будет еще играть свою выдающуюся роль вехи или даже поворотного момента в истории нашей филологии и нашего филологического сознания. В издании «Иконостаса» тоже обнаружился некий непреодолимый пока предел. Тогда в тексте появляется неавторское и уродливое написание глагола — «инъецировать»: «<…> неопытному ученику надо инъецировать кровеносные сосуды краскою <…>» (с. 63). У о. Павла Флоренского в этом слове не могло быть ни «ера», ни «е» — первого потому, что в заимствованных словах такого вида твердый знак внутри слова не писался; «е» же — потому, что Флоренский знал латинский глагол «иньицио» и, конечно же «инъекцию» производил от «иньи-цио», а не наоборот. Лишь спустя много десятилетий после Флоренского усовершенствователи нашей безответной орфографии додумались до того, чтобы писать «проецировать», или «экзаменатор», или «атрибутировать», что равносильно переворачиванию этимологических отношений между словами или выразительному жесту перед лицом человека, несведущего в языках: все равно, мол, ты, свиное рыло, не знаешь, что это за слова и какое от какого происходит, вот и пиши, как тебе велят, — мерзкое издевательство над любым «народным просвещением» на своем начальственном пятачке.

[4]

Карамзин H. М. Письма русского путешественника / Изд. подгот. Ю. М. Лот-ман, Н. А. Марченко, Б. А. Успенский. Л., 1984.

Стало быть, корректорские — послередакторские вмешательства в текст — вещь отнюдь не безобидная, и в некотором смысле до тех пор, пока они не прекратятся, бессмысленно готовить филологически какой бы то ни было текст: если затем, в окончательном тексте возникают такие уродливые, бессмысленные и, в сущности, порочащие автора и издателя написания, то издавать что бы то ни было — дело напрасное и преждевременное. Возникает тогда хорошо известное по советским изданиям классиков явление — авторское перемежается с неавторским и неотличимо от неавторского, правильное перемежается с опечатками и неотличимо от них и т. д. Я уверен, что у всех нас — от текстологов до корректоров и от писателей до читателей — нет другого выбора, кроме как повернуть в сторону филологической строгости и точности, к ее подлинным внутренним проблемам, к очищению нашего сознания язы

Поделиться с друзьями: