Обречённая воля
Шрифт:
— Сто-ой!
Широкорожий мужичина вывалился из толпы, раздвигая рогатины, уже направленные на Булавина. Кое у кого поблёскивали сабли. Глаза широкорожего горели счастьем удачи, ему казалось, что они остановили богатого казака, у этого есть чем поживиться.
— Ты кто? Пан? Атаман или домовитый казак? — спросил широкорожий, прищурясь. Он стоял в распахнутом долгополом кафтане. Синяя рубаха почти до кушака закрыта палевой бородищей. Видывал таких Булавин. С такими ухо держи востро…
— А ты отвори ему кровя — по ним дознаем, кто он!
— Отвори, Семён!
— Отвори ему, Лоханка! Мы поможем!
Теперь уже зашли с боков. Булавин ждал, что будет делать Семён Лоханка.
— Попа-ался, сокол ясный! А ну-ка, денежки дай сюда! — осклабился Лоханка. — Мы погуляем за твоё здоровье.
— А не то — за упокой души! — снова выкрикнул кто-то, но Булавину некогда было смотреть туда, он не сводил глаз с Лоханки.
— Тихо, разбойнички! — грянул
— А мы и тихо можем! — всё с той же вкрадчивой улыбкой ответил Лоханка. — Так тихо, что не оприметишь, когда душа сокола к небесам вознесётся…
— В поле, разбойничек, две воли — чья возьмёт, — снова грянул Булавин, вспомнив одну из премудростей казака Белякова.
— Да чего с ним мешкать!
— Дай сюда деньги!
— Деньги вам? Обесхлебели? Смотрите, разбойнички! Не тем зерном степь усеваете: срубленная голова худые всходы даёт… А денег я вам дам. Подай шапку!
Широкорожий Лоханка медленно снял грязную баранью шапку, оглянулся с ухмылкой на своих и кинул её Булавину. Тот не стал её ловить, а на подлёте подкинул вверх — отщёлкнул, и пока шапка на какой-то миг зависла над толпой, он выхватил саблю и с гиком коротко рубанул по ней. Располовиненная шапка упала на то место, откуда только что отскочили разбойники. Булавин свистнул оглушительно, полыхнул в воздухе саблей и рванул коня вперёд. Там, впереди, кто-то пытался рогатиной ткнуть коню в шею, но Булавин выстрелил в воздух, и рогатинец метнулся в сторону. Булавин уже на скаку достал его концом сабли и срезал с головы шапку. Две-три томительных секунды. Булавин пригнулся к гриве, ждал. Выстрел раздался за спиной, но пуля прошла много выше.
11
Нет, ни Москва с её славными гостиными рядами, ни Царицын с его волжским торговым размахом, ни астраханский базар со степной, набежной неожиданностью товаров и заморских гостей не могли сравниться с базаром Черкасска. Пусть Москва гордилась своей мощью, пусть на царицынском рынке не было проходу от бочек с икрой, от целых гор всякой рыбы и завалов сибирских мехов, пусть Астрахань ослепляла головокружительной пестротой востока — всё это было и в Черкасске, но тут было ещё и то, чего не было в Москве, чем не принято было торговать в Царицыне, что редко, да и то тайком, из заморского сундука с проверченным для дыханья дырьём продавалось в Астрахани, — тут, в Черкасске, продавалась ясырь. Весь Дон со всеми его запольными реками — снизу доверху, и вся крымская сторона Дикого поля, и вся ногайская, вся Нижняя и Средняя Волга, вся терская казачья сторона, а потихоньку наведывались охочие до пленников люди украйных городов и южных земель России — все стремились к Черкасску: а ну как посчастливится купить крепкого татарина или турка, черноокую турчанку или покорную татарку… Для Черкасска то была не привилегия и не просто обычай казацкой столицы, то была единственно важная примета суровой и тревожной жизни под самым боком у туретчины и крымцев, той жизни, плата за которую выходила одной неразменной монетой — казацкой головой. Постоянные набеги турецкого выкормыша — крымского хана и самих турок не оставались без ответа: казаки отвечали тем же. Великая турецкая империя, эта грозная Порта, державшая в страхе пол-Европы, сама трепетала перед опустошительными набегами донских казаков на приморские города свои. Неуловимые в степи, казаки с безумной храбростью воевали на море. В своих лёгких бударах они нападали на многопушечные турецкие корабли, жгли и топили их нещадно. На этих же гребных судёнышках доплывали до турецкой столицы, грозили всем её портам и прибрежным городам, предавая их огню и увозя с собой дуван и ясырь. Всё было. Вот и ныне, говорили старики, будь царь Пётр посговорчивее, разреши он им, казакам, выходить на море погулять, как было при дедах, — опрокинули бы казаки любой заслон и в девяносто шестом взяли бы крепость Азов без московских полков. Было же такое — брали казаки Азов и сидели там, пока не надоело им…
Кондратий Булавин напрасно дал крюка — напрасно заезжал в Есауловскую: не застал он там своего старого друзяка, односума не по одному походу, атамана Игната Некрасова. Уплыл он с ватагой на рыбный промысел, только куда поплыл? Ныне куда ни сунься — всё царёв запрет по рекам: тут не лови, там не смей сети бросать. Ну, видно, знает Некрасов, куда ему вести ватагу.
Про Некрасова говорили: атаманом родился, атаманом и умрёт. За светлую голову выбрали его казаки атаманом, и будь Некрасов покорыстолюбивее, люби он побольше власть и поменьше простого казака — быть бы ему атаманом всего Войска Донского. Только что толку? Не те ныне пошли времена. Ныне какого атамана ни поставь, а выборная старшина, что круг его командует, вся, как есть, за царёвы посулы великие царю же предана, вся из его рук смотрит. Нет, не ужился бы Некрасов с нынешней старшиной, в вечных спорах до сабли бы дошло, а так спокойно ему
в Есауловской — атаманит себе праведно, по-христиански.«Жалко прогона, — вздыхал Булавин. — Ну да на обратном пути загляну…»
В самом разгаре дня подъезжал он к Черкасску. С утра проехал без остановки три Рыковских станицы. Не жалея лошади, проехал до самого устья Дона и потом, полюбовавшись простором воды, отправился в Черкасок берегом.
День выдался не из холодных, но небо покрыло набежавшими с турецкого берега облаками. Тени их скользили по степи, к дороге великого хана, старой дороге, — единственной, внушавшей Булавину страх с самого детства. Изредка выглядывало слабое сиротское солнышко, но и оно не рассеяло нежданно нахлынувшие воспоминания, навсегда осевшие в душе неприятной оскоминой.
Вот уже четыре с лишним десятилетия прошло с той ночи, что под троицын день, когда по зелёному разнотравью в очередной раз напала татарская орда. Никогда не знаешь, откуда нагрянут татары. Уползая в чужую землю тихими змеиными отрядами, они прятались — тише воды, ниже майской травы — по балкам в степи, по перелескам, по урочищам, забирались как можно глубже и лишь на обратном пути нападали на селенья, жгли, грабили, угоняли скот, брали пленников. Хорошим, видать, был тот татарский воин, жадным: он приторочил к седлу не одну, а сразу две корзины и в каждую посадил в Трёхизбянской станице по два пленных русских ребёнка. Одним из них был Кондратий Булавин. Сейчас никто уже не помнит в Трёхизбянской, в какой корзине, с кем сидел Булавин — вместе с Марьей Павловой или вместе с Игнатом Некрасовым, да это, должно быть, и неважно. Важно, что казаки Трёхизбянской и Луганской станиц сумели отбить половину пленников. Нагнали татар, отягчённых добычей, ночью и учинили отчаянную рубку. Ничего не помнит Булавин из того, ночного, окружавшего его мира, только на всю жизнь запали в душу отчаянные крики, стоны, лязг сабель, треск копий, лошадиное ржанье да удивительно стойкий в памяти запах сухой лозы от плетёной татарской корзины. Так в той корзине отец и привёз его в Трёхизбянскую. Тогда порублен был атаман Ефрем Кожин и казаки избрали на кругу Афанасия Булавина. Потом надолго исчезал отец. В разинские времена…
«А как морем-то пахнет!» — отошёл Кондрат от раздумий.
Он глянул вперёд — Черкасск! Перед ним скрипели телеги, гарцевали верховые, покрикивали в городских воротах подвыпившие казаки, осыпая друг друга страшными ругательствами; мычал скот, чуя тесноту; взвизгивали казачки — перед ним был Черкасск.
Торговля начиналась вне города, за воротами, где вертлявые ногайцы в войлочных шапках лихо торговали дикими лошадьми. Дикие лошади, кое-как стреноженные, но уже измученные, таращили обезумевшие от страха глаза, подёргивали шелковистой, выглаженной вольными степными ветрами кожей, вскидывали морды, когда кто-нибудь из покупателей тянулся к ним. За воротами, уже в городе, по обе стороны от дороги ревел домашний скот, пахло навозом, парным удушьем немытой шерсти. Тут же, прямо на подводах, бойко торговали замками, привезёнными с Оки. Тульские умельцы заманивали взглянуть на свои поковки из железа. На поднятые вверх оглобли натягивали верёвки, и волжские купчишки средней руки вывешивали свой товар — крестьянские шляпы, рукавицы, зипуны. Откуда-то привозили колёса, телеги, дуги, оглобли, сыромятную упряжь, сёдла разных покроев.
— Стерляди! Стерляди! — неслось навстречу Булавину из глубины рынка.
Он проехал немного вправо, чтобы миновать самое жерло базара, где невозможно было бы протиснуться даже пешему, не только конному, проехал мимо златоярких лавок персов, армян, греков. Вспомнил, между прочим, что давно не покупал своей Анне никакого подарка, и стало жалко её, но сейчас покупать он ничего не хотел.
— Стерляди! Стерляди! — уже совсем близко послышалось опять.
По левую руку, всего шагах в десяти, стоял на возу здоровенный казак, без шапки, сутулый, седоусый. Он то и дело подымал над белёсой головой окостеневшую стерлядь. С седла был виден весь воз с плотно уложенными на нём штабелями рыбы.
— Три тыщи стерлядей привёз! — кричали вокруг. — Три тыщи штук.
— Ну и ну!
— За два дни другой воз продаёт!
— Дело! Ай, казак-рыбак!
— Ай, ловок!
— Да это никак Лоскут? Он и есть, Лоскут!
Казак, крикнувший эти слова где-то под самой шеей булавинской лошади, стал продираться к возу. Его новая трухменка покачивала золотой кистью на затылке, таком же серебряном, как и у продавца стерлядей.
— Лоскут? Ты?
Булавин направил лошадь мимо воза в освободившееся пространство и невольно приглядывался к встрече этих двоих.
— Лоскут! А я гляжу…
Пробившийся к возу казак вдруг охнул и свалился под ноги толпы, получив коварный и должно быть, страшный удар под грудь? После этого седоусый старик ловко соскочил с воза, прикрыл упавшего полой зипуна и на глазах у всех поволок куда-то в сторону. Оба они протащились мимо Булавина и остановились у сапожной лавки.
— Ты чего орёшь? — зашипел седоусый, топорща усы и седые клочья волос на затылке. — Ты чего? — тиская казака под полой зипуна.
— Пусти-и-и…