Обреченные на гибель (Преображение России - 1)
Шрифт:
– У нас были часы с кукушкой, - брат их разбил, - глянула на часы Еля.
– Это все тот же, Колька?
– Нет, это другой, младший... Он вечно что-нибудь разобьет... Вот уж десять минут и прошло... Мне надо идти...
И встала.
– Ку-да?
– испугался Ревашов.
И тоже встал. И руки положил ей на плечи.
– Нет, вы еще посидите немного... Он же ведь мне теперь до гроба не простит, ваш командир, - а это ведь я ради вас!..
– Надоели уж вам полковники?
– сбочив голову, семнадцатилетне спросила она.
– Очень!.. Чрезвычайно!..
–
– Необыкновенно!.. А с вами нет...
И опять, как раньше, положил он на ее голову правую руку, а она, медленно глядя ему в глаза по-детски, сняла ее обеими своими и поцеловала, как раньше.
Ревашов не сказал ей: "Что вы?" - он как-то всхлипнул носом, обнял ее вдруг всю целиком, бурно и забывчиво, и понес куда-то в другую комнату, где было темно, и когда нес, звякали внизу под Елей шпоры его неравномерно...
Она отбивалась, вырывалась, кричала сдавленно: "Куда вы меня?.. Что вы?.. Не смейте!.." Но исподволь настал уже тот момент, когда суждено было полковнику стать моложе, ей - старше, и вырывалась она настолько, чтобы не вырваться, и кричала так, чтобы никто не услышал...
И, пронеся ее в дверь, Ревашов даже не захлопнул эту дверь за собою: он знал, что Вырвикишка на кухне вместе с Зайцем и Мукалом самозабвенно играет теперь в засаленные карты и без зова не войдет.
Хорош папоротник в чернолесье!
В тени, под березами, под дубами он пышен, он сочен, он все кругом захватил, этот вееролистый!.. Но когда же он так переполнен любовью, что зацветает вдруг ярко, огненно?
– В Иванову ночь, в самую полночь, когда через костры прыгают с разгону визжащие девки, сами опьяненные своею любовной силой.
И отчего же ей не одарить, этой толстопятой, босоногой, могучей девке, даже папоротника родных лесов своею чрезкрайной любовью? Пусть и он цветет, бедный!.. Пусть хоть один момент, когда ударит полночь!..
Вот распускается!.. Смотрите! Смотрите!.. Вот блеснул, - расцвел!.. Вы не видали?.. Не видали?.. Ничего не видали, слепые?.. Теперь уж нечего пялить глаза - он отцвел, - конец!..
– Даже в Иванову ночь не цветет папоротник!
– скажет этой босоногой, курносой фее лесов мудрый книжник и развернет перед нею тощий учебник ботаники.
Промолчит на это фея, разве только шмурыгнет носом, промолчит и потом отвернется... Но хорошо бы сделала, если бы сказала: "Пошел ты, дурак, и с твоею книгой!.."
– Нет, не цветет папоротник даже в Иванову ночь!
– Цветет!
– Нет, молчат, спокон веку молчат камни!
– Говорят!
– Нет вечности!.. Оледенеет и обезлюдеет земля.
– Есть вечность!.. Теплая, цветущая и даже... даже нежная и ласкающая, как мать!.. Разве бросит мать своего ребенка?
– Но ведь бросают же тысячи матерей!.. Ежедневно, ежечасно бросают!
– Нет, это неправда!
– Нет никаких облаков счастья!
– Есть, и они проходят вдали, и они спускаются внезапно, и они озаряют, и они осеняют, и шелестят, шелестят!..
Это дано знать только маленьким детям, большим поэтам и тем, кто богат любовью!
На
часах в виде узкого длинного ящика выстукивался уже медным маятником двенадцатый час, когда Ревашов вышел из своей спальни в столовую, огляделся кругом рассеянно и выпил рому; потом он переставил кое-что на столе, пожевал задумчиво ломтик мещерского сыру, раза четыре прошелся из угла в угол, - наконец вошел снова в спальню и повернул там выключатель.Еля, лежавшая на кровати и теперь ярко освещенная, натянула на себя одеяло и сказала досадливо:
– Потуши, пожалуйста, Саша!.. Зачем зажег?.. Я хочу спать.
– Видишь ли, Еля... теперь двенадцатый... К двенадцати ты будешь у себя... Скажешь дома, что была в театре...
– Что-о?
– поднялась на локте Еля и поглядела изумленно.
– Где это "дома"?.. Я только здесь - дома!.. Зачем говорить глупости, Саша!
– Вот тебе раз!.. "Глупости"!..
Ревашов растерялся даже: обыкновенно в это время он отпускал женщин, и они весело уходили.
– Видишь ли, Еля, - мама будет думать бог знает что, если ты не вернешься... теперь же...
– Она и так думает бог знает что!.. Зачем, Саша, говорить чушь? Завтра мы ей напишем и пошлем с денщиком... Потуши, пожалуйста, свет!
– Гм... Может быть, ты... ты бы оделась, Еля, поужинать бы села?
– Да-а... Пожалуй, я бы чего-нибудь съела... Только одеваться, выходить... что ты?.. Я так угрелась уж... Будь добр, Саша, принеси мне чего-нибудь сюда.
– Гм, да-а... "Смотрите, дети, на нее!" - продекламировал полковник задумчиво.
Он вышел снова в столовую, еще выпил немного рому, еще съел ломтик сыру, намазав на него паюсной икры... Потом совершенно непроизвольно (потому что сказала что-то об еде Еля) взял коробку шпротов и коробку сардин, поставил на тарелку, посвистал тихонько, соображая, что надо еще, - прибавил три ломтика булки и вилку.
– Вот что, Еля, голубчик, - говорил он, когда она ела, сидя на кровати и поставив тарелку себе на колени, прикрытые одеялом.
– Ты бы все-таки оделась сейчас и поехала домой... Денщик найдет извозчика... А то, знаешь ли, дома ведь будут о-чень беспокоиться!.. Могут думать даже, что ты... утонула, например!
– Ну, выдумал: "у-то-нула!.." В нашей-то речке... Никто такой чепухи не подумает, - даже не улыбнулась Еля.
– Не утонула, - ну, вообще... вообще что-нибудь скверное!
– Там думают, что это вот, что со мной у тебя случилось, и есть самое скверное... А разве же это скверное?.. Ведь ты же меня полюбил?
– сказала она очень тихо.
– Вдруг взял и полюбил маленькую Елю... такую маленькую Елю... и сделал ее женой... А она даже про Вергинцеторикса не знает, как это он подковы подковывал!..
Небольшая головка Ели в греческой прическе (очень прочная оказалась эта прическа!) глядела на Ревашова невинными большими детскими глазами; длинная шея немного изогнулась вправо; с левого покатого плеча, теперь матово ясневшего, спустилась вниз рубашка и бойко в сторону глядела небольшая шестнадцатилетняя грудь с розовым соском.