Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Обстоятельства речи. Коммерсантъ-Weekend, 2007–2022
Шрифт:

Задолго до XXXII песни Данте начинает собирать зимние метафоры, как если бы холод сгущался и твердел по мере продвижения и сообразно тяжести накопленного греха. У самого озера лед такой твердый, что, даже если на него обрушится каменная гора, тот не треснет. В него вмурованы души предателей, тех, кто изменил семье, стране, друзьям, благодетелям. Таких тут тысячи. Они обращены лицами вниз, холод их расчеловечил — они трещат, как аисты, у них песьи лица. Кроме этого, они слепы — от постоянных слез их глаза обрастают ледяной корой, смерзаясь и склеивая веки. Поверхность Коцита, как пишет в комментарии Теодолинда Баролини, представляет собой огромное зеркало, в котором можно увидеть собственное зло. Более того, ледяным зеркалом становится каждый из тех, кто мучится в этом круге, — но они не могут видеть ни себя, ни друг друга. Единственные зрячие здесь — Данте и Вергилий, и первый же, кто к ним обращается, их за это упрекает: «Зачем ты в нас глядишь, как в зеркала?» Зрение — предмет зависти, недоступная привилегия: возможность увидеть в другом самого себя, свой грех, свое предательство и попытаться изменить свою жизнь. Данте много

раз говорит об аде как о слепом царстве, а о своем пути наверх — как о дороге к зрению, но здесь наглядность происходящего становится предельной. Странным образом я читаю эти терцины как гротескный комментарий к сну о Лии и Рахили: как если бы незрячие души, собравшиеся перед ледяным зеркалом, демонстрировали слабые стороны vita contemplativa в ситуации, когда activa упразднена.

* * *

То, что случилось со временем в последнее время, с началом пандемии, уже многократно описано: оно вихляет, ускоряется, замедляется, замирает; то, что раньше было легко успеть за полдня, занимает два, кошки, которых кормили раз в день, теперь требуют еды каждые несколько часов, цветы стоят в вазе неделями или сгорают за ночь. Время ведет себя необычно, и мы тоже.

То, что делаешь сейчас (готовка, уборка, прогулка), — делаешь с особой крупностью: привычные занятия сбросили корку, деритуализировались, подросли. Зато грань между сегодняшним днем и следующим по счету стерлась: каждый новый засчитывается как еще одна неудачная попытка перепрыгнуть на ту сторону, выскочить из западни. Ежедневное ощущение повторяемости, стесненности, неподвижности кажется кощунственным, когда мы осознаем его типологическое сходство с тем, что мы знаем по блокадным и тюремным записям. Но это оно; в обстоятельствах бесконечно более щадящих реакции остаются теми же, остается понять, на что именно я так реагирую. Если нам позволены чтение, интернет, прогулка, общение, откуда это чувство удушья, заточения, тесноты?

То, что вызывает у меня мощное ощущение депривации, связано, видимо, с неестественной для временнoго (как бывают временные искусства) животного сосредоточенностью в настоящем: в сегодняшнем дне сконденсировано столько надежд и эмоций, перебежавших туда из будущего, что он падает под собственным весом, не давая ничего сделать или запомнить. Это настоящее — как форт, маленькая крепость, выживающая в ущерб завтрашнему дню и за его счет. Работа, имеющая в виду завтрашний день (шире — любая работа, отвлекающая тебя от ощущения, что ты живой здесь и сейчас), враждебна переживанию настоящего и отторгается им как кровь чужой группы. Завтра крадет у сегодня, сегодня у завтра. Пандемическое время имеет начало, должно иметь и конец, но он не поддается ни планированию, ни прогнозированию. Пока живем в нем, мы внутри вставки, импланта, инородного основному времени. Я не могу не понимать, что рано или поздно, при мне или без меня, этот отрезок иного закончится, но не могу на это повлиять. Хочется прислушаться к нему и понять, как прильнуть к нему правильным, органичным образом — чтобы не сгореть и не состариться в этом незнакомом течении.

* * *

Ощущение оживания, воскресения из мертвых настигает и обновляется при каждом реальном действии, самом мелком: достаточно душа или запаха липы в московском дворе, и все во мне просыпается и поет от радости вернуться. Но оцепенение еще сильней — и никакая работа, никакое развлеченье не мешают постоянному замиранию, прислушиванию, переходу в состояние неуверенной статики. Лидия Гинзбург назвала его «подвешенностью». «Человек с удивлением начинает понимать, что, сидя у себя в комнате, он висит в воздухе <…> у него над головой, под ногами так же висят другие люди». Эта общая жизнь, это соприсутствие всех со всеми мало ощущались в до-катастрофической жизни; вернее, для того чтобы почувствовать единство, в общественном пространстве отводились специальные места: форумы, проспекты, городские парки и площади, где видно всем и всех. Но в доме, в собственной коробочке, все нарочно устроено, чтобы забыть о присутствии ближнего, не слышать соседей, не быть увиденными из чужого окна. Но сейчас я только это — без всякого сопротивления — и чувствую: в каждой квартире многоэтажного дома напротив такие же, как я, зависшие в янтарном времени мухи не идут на работу, долго сидят за завтраком, слишком рано или поздно ложатся спать, неосознанно и неизбежно повторяют движения друг друга, зудят плохо слаженным, но ритмичным хором.

В одном позднем эссе Зебальд стоит у самой кромки озера, пока вода перед его глазами, не теряя своей темноты, не становится совершенно прозрачной, так что в ней видны ярусы, этаж за этажом, неподвижных рыб, маленьких и больших, спящих, покачиваясь, друг у друга над головами. Жизнь в пандемическом времени, поперечная, стоящая снизу вверх слоями темных, чуть подмороженных жизней — антоним обычной, продольной жизни с ее постоянной горизонтальной тягой-тоской по движению вперед, в Москву, в Италию, в завтра. Время изменило плотность: было потоком, бежало, волокло за собой и вдруг загустело, стало метафизическим, вязким. Созерцание и действие не узнают себя в пустом зеркале.

* * *

Наш способ чтения пандемии (и связанного с нею исторического завитка) — поневоле антропоморфизирующий, прикладной. Помимо простого «выжить», хочется выжать из происшедшего хоть какой-то смысл, повернуть его, как сказал бы Мандельштам, к современности. Хочется верить в то, что зрение еще доступно, увидеть в месте ссылки — начало новой жизни, в вирусе — послание к человеку. Оно не считывается, экран дрожит и дергается. Кажется, что новая, тронутая вирусом реальность имеет не один, а три временных режима — три способа понимания происходящего,

которые связаны с ощущением времени. Из зазора между ними я пытаюсь описывать то, как они работают; постоянные быстрые переходы из одного к другому составляют штриховку, мерцание, вьюгу, которая завораживает и лишает сил.

Один из них — склонность считать то, что случилось с человечеством, возможностью, которую надо правильно использовать. Высвободившееся (или, скорее, непредусмотренное — образовавшееся на месте отменившегося старого) время рассматривается как ресурс: новый участок пространства, который надо освоить. При этом понятно, что он какой-то другой, незнакомый (и что у нас в любом случае нет инструментов для того, чтобы работать с ним в привычном режиме). Поэтому оно мыслится как альтернативное, праздничное: его можно заполнить тем, что упускается в повседневном. Планы и обещания (публичные и потаенные) сбросить вес, выучить новый язык, написать роман — это своего рода эмиграция или дауншифтинг: человек получает еще один шанс, проживает другую, альтернативную, жизнь в отводном канале пандемии. То, что это не совсем подарок (высвобожденное время оплачивается одновременной болезнью и смертью других людей — как и ощущением постоянной опасности), придает этим планам лихорадочную интенсивность: не справиться — значит потерпеть моральный крах.

Второй способ — искусственное игнорирование особого характера, который есть у этого неурочного времени. Его можно понимать как попытку бунта — насилия над реальностью, которую надо заставить вернуться в берега. Применительно к времени это выглядит так: его надо принудить к повиновению, надо прожить его как рядовое — как если бы ничего не случилось. Разного рода ковид-диссидентство (от отрицания пандемии до разных поведенческих практик сопротивления ограничениям) — один из вариантов. Еще один, возможно, — обостренное переживание политических сюжетов: в результате они вырастают до необходимого и достаточного повода для того, чтобы выйти наконец на улицы. Таким образом, болезнь назначается несущественной, сравнительно неважной, не требующей переопределить время и признать его необыкновенным; а времени императивно вменяется в обязанность подчиниться текущей повестке и течь как положено.

Третий способ, самый легкий в употреблении, самый соблазнительный и самый травматичный, — бездействие. Пандемическое время заведомо переживается как непродуктивное, потерянное — с этой потерей можно примириться, если осознать ее как жертву. Ты не заболела, но могла; твои близкие не заболели, но могли: в это самое время болеет кто-то другой. То, что могло быть отдано болезни, проживается с особой внимательной торжественностью как особенный, сакральный участок жизни, из которого нельзя извлечь практической пользы — но можно пройти насквозь и выйти из него измененными. (В поздние советские годы общим местом в разговоре со школьниками было напоминание о том, что они живут вместо погибших солдат Второй мировой — и поэтому не вполне владеют своими жизнями, должны привести их в соответствие с неким высоким эталоном.) Выпадение из повседневности понимается как в-падение в безвременье из времени, в зону чистой экзистенции, где причинно-следственные связи не отменены, но как бы слегка провисли. Стояние в настоящем оказывается самодостаточным занятием — но поскольку у него нет умопостигаемого смысла (зачем оно, для чего? это отказ от жизни или прибавка к ней?), оно постоянно нарушается: сознание перескакивает то в первый, то во второй режим. Возникает что-то вроде непроизвольного внутреннего тика: я (оставаясь более или менее неподвижной) мысленно рывками перемещаюсь между этими тремя состояниями, а чаще всего нахожусь в мерцающей зоне зазора, выпадения из времени — как пандемического, так и привычного. Прошлое отмерзло. Настоящее замерло. Будущее отложено. Лия и Рахиль заснули. Между ними пустое зеркало, и в нем никто никого не видит.

* * *

Мы начинали с двух, казалось бы, противоположных друг другу моделей литературного и общественного поведения — и с двух близких друзей, для себя эти модели выбравших. То, что оба они оказались к тому же и великими поэтами, — частность. Я могу осторожно предполагать, отчего плакал Мандельштам в Ленинграде, когда Ахматова читала ему о том, как мертвая Беатриче упрекает живого Данте в том, что он позабыл о ней и загрязнил свою жизнь суетой — вертел, так сказать, хвостом, устраивал дела и слишком много шумел. (Сам Данте, когда она сказала ему что-то особенно непоправимое, упал, словно его что-то укусило за сердце.) Спустя год с небольшим после этих слез («эти слова и вашим голосом!») он будет арестован за антисталинские стихи, во время обыска за стеной будет играть пластинка с гавайской гитарой, Надежда Мандельштам и Ахматова, оказавшаяся в эти дни в Москве, будут сидеть рядом «желтые и одеревеневшие». Перед лицом катастрофы жизнь созерцательная и жизнь деятельная всегда оказываются наравне.

Данте описывает гору Чистилища и венчающий ее Земной рай как обратную сторону несуществования, неместа, невремени — чудовищной воронки, которую являет собой Ад, откуда сама земля убежала, чтобы не делить пространства с падшим Люцифером. Это своего рода аверс и реверс: зияние полного отсутствия, именуемого злом, и его оборотная сторона, где возможно страдание — но есть и возможность его преодолеть. Выбравшись под звезды из девятого круга с его мертвым воздухом несуществования, Данте не перестает смотреть и слушать: цвета обновлены, их сладость вернулась, а с ней — и главное: желание желать спасения, недоступное в аду. Похоже, нет для человека ничего труднее, а значит, наше состояние не очень отличается от того, что описано в первой кантике. Но поэт, по слову Ольги Седаковой, и «есть тот, кто хочет то, что все / хотят хотеть». Научиться этого хотеть: неизбежный урок, урок, общий для Рахили и Лии, для всех, кто глядится в зеркало явлений, с пением или без него.

Поделиться с друзьями: