Обвиняется кровь
Шрифт:
К началу 30-х годов стремительно складывалось такого рода «судопроизводство». Если после убийства Кирова, к 1935 году, новый судейский порядок действовал уже автоматически, то началось все гораздо раньше. Вспомним письма Сталина Молотову с юга страны еще в августе-сентябре 1930 года, наполненные циничными требованиями расправ, незамедлительных, заранее назначаемых расстрелов: «Обязательно расстрелять десятка два — три из этих аппаратов, в том числе десяток кассиров всякого рода», «Кондратьева, Громана и пару-другую мерзавцев нужно обязательно расстрелять», «Надо бы все показания вредителей по мясу, рыбе, консервам и овощам опубликовать немедля… с сообщением, что ЦИК или СНК передал это дело на усмотрение коллегии ОГПУ (она у нас представляет что-то вроде трибунала), а через неделю дать извещение от ОГПУ, что все эти
«Расстрелять всех!» — таков категорический императив сталинского судопроизводства, превративший правовой аппарат страны в бездушный механизм, слепо выполнявший волю Партии по всей цепи — от Верховного до районного суда. Когда Сталин в 30-х годах «щедро» давал судейским целую неделю на следствие, суд, приговор и сообщение народу о состоявшемся расстреле, речь шла не о единицах, а о тысячах людей, по формуле Сталина «мерзавцев», которые мерещились ему повсюду.
И вдруг спустя два десятилетия опытный военюрист, сложившийся в уродливых, пыточных правовых рамках юриспруденции Вышинского, вышколенный генерал-лейтенант юстиции, пренебрег требованием быстрого суда и длил судебные заседания с 8 мая по середину июля. В перерывах судебного следствия главный судья часто заходил в кабинет министра Игнатьева и ставил его в известность о ходе суда и о том, что на процессе «вскрываются факты фальсификации со стороны Рюмина и его следователей и что Рюмин обманывает его, Игнатьева».
«Рюмина эти мои действия озлобили, — уточнил Чепцов, дорисовывая Г.К. Жукову ситуацию тех дней. — Я лишь после смерти Сталина, из объяснений т. Игнатьева, данных им ЦК КПСС по делу врачей, узнал, что Рюмин пользовался полным доверием т. Сталина, который в то же время т. Игнатьеву не доверял».
«В первые же дни процесса у состава суда сразу возникли сомнения в полноте и объективности расследования дела, — свидетельствовал Чепцов. — До начала судебного следствия ряд осужденных заявили ходатайства о приобщении документов, опровергающих их обвинения, в чем им при расследовании дела было отказано».
Чепцову пришлось вступить в необъявленную войну с Рюминым: пришлось проводить отдельные допросы в одной из комнат военной коллегии, вне стен министерства госбезопасности. «Это было необходимо сделать и потому, что Рюмин был заинтересован в исходе дела и мешал объективному его рассмотрению, — писал Чепцов. — По поведению отдельных подсудимых можно было предполагать, что следователи в перерывах влияют на них. Рюмин установил подслушивание судей в их совещательной комнате, на ряд недоуменных наших вопросов к нему по поводу следствия он и его помощники явно говорили нам неправду».
Главный судья подробно характеризует подсудимого Фефера, который «…на протяжении многих дней изобличал всех подсудимых в антисоветской деятельности», но под влиянием перекрестного судебного допроса «стал давать путаные, не внушающие доверия показания», а затем, как мы уже знаем, на закрытом заседании открыл суду, что он негласный сотрудник МГБ СССР. В докладной записке на имя Г. Жукова Чепцов спустя пять лет после процесса ошибся, указав, что закрытый допрос Ицика Фефера состоялся спустя месяц после начала процесса. Передо мной все тома стенограммы процесса, все его протоколы, в ни разу не нарушенной временной последовательности: закрытое заседание состоялось 6 июля, затем, по настоянию Фефера, оно повторилось 10 июля, вдогонку новым письменным сообщениям Фефера — страницам, писанным карандашом.
Это уточнение важно: решительный отказ Фефера от обвинительных показаний трех с половиной лет (не говоря о том, что предшествовало его аресту!) последовал не в начале и не в середине процесса, а под самый его конец, когда ложь оказалась слишком очевидна.
Стенограммы судебных заседаний, которые так стремился заполучить Рюмин по ходу процесса, не сохранили речевых интонаций, пауз, жестов, подавленного молчания или взрывов недовольства, гнева, и все же, прочитывая один за другим 8 объемистых томов, начинаешь различать голоса, слышать подтекст судебных диалогов. С течением времени почти умолкают голоса двух других судей, генерал-лейтенантов юстиции Дмитриева и Зарянова, поначалу охотно задававших резкие, агрессивные вопросы. Ощущение такое, что у трех судей постепенно выработалось общее понимание дела, сознание шаткости обвинения, быть может, возникло и некое сочувствие к людям, не заслужившим столь страшной судьбы. Судьи ведь знают об уже вынесенном в ЦК приговоре! И как это неожиданно и труднообъяснимо в людях высоких армейских и судебных чинов, которым поручено, не мудрствуя лукаво, принять участие в ритуальном убийстве дюжины еврейских интеллигентов.
Только
в одном судья Чепцов оставался непреклонным до конца разбирательства. Ассимиляция для евреев СССР — только они и занимали генерал-лейтенанта Чепцова, а не миллионы других евреев, кто «прозябает и стонет» под пятой капиталистов и в ожидании мировой революции может только мечтать о Биробиджане, о полном, вплоть до саморастворения, братстве и равенстве наций. Ассимиляция воспринималась им как нечто спасительное, социалистическое по своей природе, а значит, обязательное для евреев. Для народности, для этнической общности, которой не суждено стать нацией, — эти марксистские страницы генерал Чепцов вытвердил, как «Отче наш», — для тех, кого царизм удушал и унижал, замыкая их в «черте оседлости», возможность раствориться в другом, великом народе, в многомиллионных нациях казалась верхом социальной справедливости. И до самых последних дней судебного следствия голос Чепцова становился непреклонным, едва ему слышались сомнения в том, что партия и правительство до конца разрешили «еврейский вопрос».Нет такого вопроса и незачем его выдумывать!
Не понимая вполне, как разнятся бытовой, разговорный язык и таинственный, глубинный, живущий в творящей душе художника поэтический язык, Чепцов, в сущности, требовал от подсудимых отказа от родного языка в пользу более доступного и понятного, на его взгляд, для еврейских народных масс русского языка. В отличие от следователя-«забойщика» Ивана Лебедева (с неполным школьным образованием), который избил прозаика Абрама Кагана, обнаружив, что тот, грамотей, поправляет орфографию протокола, унижая тем следователя — знает, подлец, хорошо знает русский язык, но повести и рассказы упрямо пишет на идиш, — Чепцов не думал, что нужно силой заставлять еврейских писателей переходить на другой язык. Важно, чтобы они перестали печататься на идиш, не тормозили процесс ассимиляции.
Для языка и культуры, для национальной самобытности он был таким же немилосердным судьей, как и его нечаянный противник и, надо думать, нравственный антипод Рюмин. Рискнув назвать подсудимого Соломона Лозовского «большевиком», Чепцов сердито и с искренним недоумением воскликнул: «Что это за большевики, которые утверждают, что у нас еврейская проблема не решена!» [242]
На взгляд Чепцова, все эти образованные личности, знающие другие языки, повидавшие мир, упрямо не расстающиеся со своим обреченным языком (об иврите нечего и говорить: с вузовской поры Чепцов усвоил, что иврит — мертвый язык, что он битая карта сионистов, оружие крайних еврейских националистов), запутались в трех соснах национальной проблемы, давно и окончательно разрешенной марксизмом. Политически — это отрыжка неизжитого «бундовства», житейски — слабость людей, не способных перестроиться, зажить по-новому в семье народов. Но эту «отсталость», косность судье Чепцову трудно было переложить на судебные уголовные «ноты», на статьи УК, не говоря уже о статьях об особо опасных преступлениях.
242
Судебное дело, т. 4, л. 139.
Потребовалось гражданское мужество, почти безрассудство, неумерщвленный голос совести, чтобы прийти к решению, «что выносить приговор по этому делу при таких непроверенных и сомнительных материалах было нельзя».
На процессе не раз назывались и фамилии тех, кого Чепцов два года назад приговорил (вместе с членом суда генералом-майором юстиции Зариновым и генерал-майором юстиции Детистовым) к смертной казни или к непомерно большим лагерным срокам. Тогда, в кратком, как военно-полевой суд, слушании, все казалось проще: перед судьями — признательные протоколы о шпионаже, о выдаче через газетные публикации врагам страны государственных тайн, о пособничестве американским агентам Новику и Гольдбергу. Документы значились за главным делом руководителей ЕАК и под сомнение не брались — тогда перед судьями стояли кающиеся преступники, молившие о прощении, но прощения не последовало.
Теперь фамилии казненных и тех, кто был осужден сверх меры жестоко, то и дело всплывали на процессе. И когда рухнули обвинения в шпионаже и разглашении государственных тайн, отпала порочащая Новика и Гольдберга версия, когда среди десятков тысяч публицистических страниц не обнаружилось ни одной предательской строки, трудно было Чепцову не вспомнить тех смертных приговоров. Защищаясь, подсудимые по главному делу ЕАК защитили и доброе имя тех, погубленных.
Чепцов должен был вспоминать об этом десятки раз. Призраки возвращались; страдающие глаза Эмилии Теумин, обращенные теперь к нему со страхом и надеждой, не могли не напомнить других глаз, темных, со следами сломленной гордости глаз Мириам Айзенштадт, талантливой журналистки, трудившейся яростно, как на фронте, и казненной своими…