Очередь
Шрифт:
— Видимо, баланс подбивает или табель заполняет. А физиономия прямо зверская — наверняка не просто так. Или вяжет сидит… А я, между прочим, опять этого старикашечку видела, он, похоже, здесь круглые сутки торчит, днем и ночью. Неужели один, как перст, даже подменить некому?
— Вы кого имеете в виду — седьмой номер? Вид у него довольный, улыбается. Может, блаженный. А так-то говоря, куда ему деваться? В очереди хоть время скоротает.
— Верно, верно. Я и сам иногда думаю, как бы этим все не ограничилось.
— Как это понимать?
— Ну, вдруг ни на какой концерт билетов вообще не будет?
— Вы в своем уме?
— Что он говорит? Я плохо слышу.
— Говорит, билетов не будет.
— Что?!
— Распроданы, что ли?
— Как такое
— Да нет же, нет. Вы меня не так поняли. Я говорю: по городу таких киосков сотни, чем только не торгуют — и всюду очереди, понимаете?
— К чему это он клонит?
— Да он псих, нашли кого слушать!
— Вот я и говорю: это весьма удобный способ манипулировать нашим временем, вы не находите? Нас тысячи: одним нужны чулки, другим симфонии. А что если чулок, фигурально говоря, нет и симфоний тоже нет? Что если это всего лишь способ дать гражданам занятие и надежду — дешевое решение проблемы досуга?
— Какой идиотизм — считать, что государство содержит целую сеть обманных киосков, чтобы мы убивали время в ожидании того, чего нет в природе.
— Нет-нет, зачем же так буквально, я философски рассуждаю. Это метафора, метафора жизни, понимаете?
— Уж не знаю, какая такая метафора, по мне — клевета на наш строй. Советую потише…
— Я лично не слушаю. Не слушаю — и все. Если меня спросят — я вообще ничего не слышала!
— Господи, сил моих больше нет. Сейчас подойду к этой бабе и потребую ответа. Ей наверняка известно, когда эти чертовы билеты привезут.
Часть третья. Лето
Вечера раннего лета были полны тихим сиянием — последними, мягкими отблесками медленно гаснущего дня.
— У июньских дней — двойное дно, — сказала ему Софья в их первое ночное дежурство, — вы не замечали? Казалось бы, вот-вот стемнеет — и тут выдвигается потайной ящичек, где хранится свет.
После десяти вечера потайной ящичек задвигался, неслышно щелкнув, и разом наступала темнота.
— Как будто кто-то чернильницу опрокинул, — сказала она в тот же самый вечер, глядя в небо.
Заметив легкое биение в ложбинке, которая темнела у нее под шеей, там, где расстегнулась верхняя перламутровая пуговка ее кофточки, Сергей поспешил отвести взгляд. Вечерняя смена уже растекалась по домам; он проводил глазами Павла и Владимира Семеновича, увлеченных беседой. Очередь постепенно теряла четкие контуры, превращаясь в бесформенную, подвижную массу, а потом и вовсе распадаясь на островки расплывчатых фигур, присевших на кромку тротуара или сгрудившихся под деревьями, где над темными делами воровато металось пламя зажигалок. Звякали стаканы, вспыхивали огоньки папирос; он услышал, как где-то впереди завязалась потасовка. Только сейчас он осознал, что уличный фонарь перегорел, и, видимо, не сегодня; и по мере того как знакомые декорации его вечерних бдений — забор, пятиэтажки, приклеенный к бледному небу силуэт церкви — отступали все глубже в растекающуюся ночную тьму, он видел, как перед ним рождался совершенно другой, неузнаваемый город, чуждый, даже смутно враждебный, размерами больше прежнего, чьи невидимые просторы сулили непредсказуемые, таинственные происшествия и переживания.
Ему казалось, что течение относит его все дальше и дальше от причала.
— Сергей Васильевич, перекусить не хотите? — окликнула Софья.
Сойдя с тротуара на газон, она устроилась прямо на пятачке чахлой травы и смотрела на него снизу вверх. Он заколебался. Накануне лил дождь, и земля еще не просохла; его беспокоило, что на брюках наверняка останутся травяные пятна. Но она продолжала смотреть на него выжидающим взглядом, и его вдруг охватила невыносимая мысль: еще не хватало, чтобы она подумала: положительный, солидный, правильный дядечка под пятьдесят… Он шагнул к ней и, бросившись на землю, растянулся на спине и уставился в небо, на фонарный столб, над которым маячило неясное облако мертвой лампы, на деревья, которые при свете дня были низкорослыми, изрезанными перочинным
ножом, а теперь превратились в черный шорох невидимой листвы у него над головой.— Что может быть прекраснее, чем лежать вот так летом на траве и смотреть на звезды? — воскликнул он; и, как ни странно, эта ходульная, слащавая фраза, пародия на саму себя, и в самом деле отчасти выразила те чувства, которые владели его душой.
Софья покосилась на него и, слегка хмурясь, начала рыться в сумке.
— Чем богаты, тем и рады, — сказала она, разворачивая пакет.
В смущении он сел, пробормотал какую-то благодарность, неловко принял у нее кусок хлеба — и тут они мимолетно соприкоснулись руками, и невидимый город у них за спиной сделался еще более непроглядным и необъятным, еще более таинственным.
Утром оказалось, что и брюки, и пиджак у него безнадежно перепачканы зеленью, но его это больше не занимало. В течение двух последовавших недель они ужинали вместе каждую ночь. Как только расходилась вечерняя смена, Софья извлекала из сумки каравай ржаного хлеба, пачку масла и пучок петрушки, купленный с рук на трамвайной остановке.
— Вы уж извините, я не готовлю, — повторяла она, а у него не хватало решимости признаться, как он дорожил простотой их пиров, как мечтал сберечь в неприкосновенной целости хоть одно-единственное мгновение этих ночей — размеренное течение долетавших до них негромких бесед, отдаленные искры папирос, мелькавшие во мраке, вкус хлеба и зелени на языке, задумчивый изгиб ее шеи, ее тонкие, изящные руки, нарезающие хлеб, расстилающие салфетки…
Как и прежде, на пальце у нее поблескивало кольцо, но теперь его это тревожило меньше.
Они разговаривали за едой, продолжали разговаривать и после того, как она убирала остатки их скромной трапезы к себе в сумку. Ему казалось, что с течением времени тем для разговоров у них не убывало, а прибывало. Как-то раз в середине июня они были по своему обыкновению погружены в беседу, когда перевалило за два часа ночи, и персонажи, бродившие возле киоска, начали рассеиваться; он помог ей подняться с травы и провел сквозь кучку развалившихся на тротуаре пьяниц, которые резались в карты, харкали на землю и материли какого-то Сашку, который вот уже вторую неделю не показывался.
Как всегда, он отправился ее провожать.
Они не обсуждали свою личную жизнь. Полунамеками он дал ей понять, что женат на учительнице, что есть сын, почти взрослый, и что ему дома плохо. У него, в свою очередь, сложилось впечатление, что в ее прошлом остались какие-то запутанные отношения, которые ни к чему хорошему не привели, а теперь у нее никого не было; что же до обручального кольца — оно, похоже, требовалось лишь для виду, потому как в ее возрасте — она призналась, что ей уже тридцать три, — незамужняя женщина вызывает только жалость. Он не сомневался, что все пробелы и недомолвки со временем прояснятся, но пока они ночами напролет говорили о музыке. Он поведал о своем детстве, о любви к скрипке, о родителях, веривших в его талант, об учителях, предрекавших ему большое будущее. Селинский тоже, кстати, начинал как скрипач, знала ли она об этом?
— Нет, я не знала, — ответила она. — Мне даже музыку его слышать не доводилось.
— Вам осталось потерпеть совсем немного, — сказал он.
Она было ускорила шаг, но потом задержалась и пошла рядом с ним; казалось, что это ей стоило усилий.
— Но теперь вы играете на тубе, — проговорила она.
— Видите ли… дело в том, что у нас в музыкальной школе… — Он поймал себя на том, что медлил, выбирая слова, и тут же устыдился своей опасливости. — Родители оплачивали мне занятия у лучших педагогов, но после революции в нашу музыкальную школу стали принимать по разнарядке. Под лозунгом «Искусство — в массы». Конечно, новый набор оказался весьма далек от музыки. Но те, кого считали буржуями, были отчислены или, в лучшем случае, отправлены учиться игре на подобающих революционных инструментах. Среди этих счастливчиков оказался и я. Меня обязали учиться по классу тубы. Моего лучшего друга — по классу ударных. А ведь из него мог выйти настоящий виртуоз. Пианист.