Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)
Шрифт:
— Где?..
— Вон там...
И показал совсем в другую сторону, в сторону башни указывала рука отца — все посмотрели туда.
— Вон там? — Бибо прищурился. — Камень это.
— Никакой не камень, — нахмурился одноглазый крестьянин. — Человек там.
— Больно маленький, разве что мальчонка, — предположил кто-то.
— Может, карлик...
— А по-моему, медвежонок.
— Нет, горбун.
Молча смотрел отец с камня в сторону башни, хмуро слушая возбужденные возгласы.
— Вор, наверно, крадется.
— Такой маленький...
— Коротыш.
— А ежели мальчонка?
— Не-е, взрослый он! — взволнованно воскликнул хромой работник. — Взрослый, на коленях стоит.
Напряженно всматривались люди.
— Сюда подвигается.
— Не замечаю что-то.
— Вглядись, еще ниже стал.
— Упал, ничком упал!..
...И устремился к Доменико, бежал отец, бежал, и гулкими, глухими ударами отзывалась из глубины размягченная весной, увлажненная росой земля, — казалось, взволнованно стучало сердце окрестных мест, сердце Высокого селения, бежал отец к Доменико, узнанному, жалеемому, и припал к горестно выгнутой спине, прильнул к выпиравшим позвонкам и ребрам, обнимал, ласкал огрубелыми пальцами нежно, ненасытно гладил свалявшиеся волосы, лобызал исхудалые, жалко прозрачные плечи. И приходил в себя Доменико, выплывал из илистых глубин, тяжко, бессильно припав лицом к родной земле, вдыхал ее запах; встрепенулся, приоткрыл глаза, приоткинул чуть голову, обласканную, вскинул полупомеркший взгляд, расплывчатым пятном воспринялось желанное лицо: «Оно... то самое...» — приободрился, напрягая силы, всмотрелся — как волновался! — и различил в пятне лик отца. Привстал на колени, воздел к отцу руки; и замирали, подбежав, крестьяне, молча переводили дух — ждали чего-то.
Не двигался
— Он промотал твое состояние!.. — раздался вдруг голос, голос Гвегве, а отец выпрямился, с усилием оторвался от Доменико, обернулся сурово, указал рукой на башню:
— Принесите и наденьте на него Сокровенное Одеяние.
И снова окутал его туман. Захмелевший от счастья, иссякший от голода и жажды до того, что головы не держал, падал с ног, изнуренный, изможденный, тонул в сумраках в это ясное утро и в туманной полуяви смутно почувствовал, как взяли его под руки и тихо, бережно повлекли куда-то, — из любви к отцу любили и его...
Впереди что-то засияло, засверкало, ослепляя даже сквозь прикрытые веки, — к нему направлялся хромой работник, припадая на одну ногу и бодая ухом воздух, и при каждом наклоне вбок Сокровенное Одеяние на его вытянутых руках сказочно вспыхивало, испуская многоцветные колкие лучи, и даже когда Хромой остановился, подойдя близко, все равно слепило блеском, звенело угрожающе под поющим утренним солнцем. У Доменико снова бессильно повисла голова, он смутно почувствовал, как накинули ему на ободранные плечи тяжелое от каменьев Одеяние, а после усадили на стул, ласково откинули ему голову, кто-то придержал ее огромной широкой ладонью, и осторожно дали испить два-три глотка разбавленного красного вина... Счастливо стенал несчастный скиталец — он стоял в огромной медной лохани, и с него старательно смывали грязь, вытаскивали из его тела колючки. Хромой мягко, бережно промыл ранку на плече, и ладонь его была сама нежность. Сон морил Доменико, и ноги у него подкосились бы, не поддержи его рослый крестьянин... Его одели в холщовые штаны и рубаху; пошатываясь и все не размыкая слипавшихся век, он впитывал прохладный умиротворяющий дух чистоты всего тела. Омытый, разбитый дремотой, он вяло бормотал слова благодарности, тяжело припав к столу, усердно черпал из глиняной миски благословенной деревянной ложкой — припомнила рука привычное движение — похлебку из простокваши, заправленную мятой, и дул на ложку — с огня была похлебка, дымилась; и уложили беднягу в мягкую постель, но радость не давала уснуть, и не хотел засыпать, хотелось лежать вот так, натянув одеяло на голову, замерев в сладостном дурмане; но вдруг и там, в полуяви, лег спать, медленно улегся — во сне был уже, в неведомых лиловых покоях сна и спал, усталый.
Когда же опустились сумерки, посреди селения развели исполинский костер; на огромную груду камней набросали хворост, навалили дрова и разожгли; огонь сначала вяло раскидывал свои щупальца, разгорался неохотно, а потом вдруг разошелся, разом шутя охватил сухие дрова, алчно обвил, обнял и, нетерпеливо трепыхаясь, проникал в самую глубь, содрогая их, разъярился и принялся за сырые поленья, вытягивая из их прохладного влажного нутра слезы, слизывая их с шипеньем; и плавно расколыхался озаренный пламенем воздух; скрестив руки на груди, отец смотрел на крестьян, стоявших по другую сторону костра, — из его селения были люди, родные ему... Благоговейно взирали они на огонь; и хотя в широко раскрытых глазах прыгали блики мятежных языков огня, лица их были смиренны — необычную являли картину. А огонь, разбушевавшись, взметнувшись к небу, с угрожающим гулом поглощал дрова, с треском раскалывал головешки и рассыпал их между камнями, багрово озаряя лица людей. Не дыша следили они за буйной пляской взвившегося к небу огня — неукротимо, стремительно вытягивалось, трепалось и распадалось пламя, и лютовало, зло распалившись, играя, подзадориваемое собственным гудом, как таинственным барабанным гулом, неистово, исступленно плясал огонь! Резкие, остро вытянутые тени нещадно налетали на обступивших костер людей, а там, на стене, на той самой, в которую бездумно уставил взгляд, пробудившись, скиталец, вяло трепетало что-то призрачное, как видение, — уже поблекший блик далекого огня и... «Где я?!» — Доменико резко присел в постели, глянул в окно — вдали полыхал праздничный костер; и жадно смотрел он на желанный огонь, манивший надеждой, но и тут, рядом, что-то волшебно сияло, маня и привораживая глаз, — на тахте под мерцавшей свечой лежало его достояние — Сокровенное Одеяние. Напряженно подавшись вперед, едва касаясь пола босыми ступнями, он нерешительно подбирался к нему — небывалое было Одеяние; о, сколько золота, мяса, шипучего, скольких женщин таило оно, сколько всего крылось в ледяном сиянии, принадлежа Доменико, сколько чего мог он купить! Зачарованно смотрел Доменико на каменья, как дивно переливались, радужно лучились; похолодев, съежась, не отрывал он глаз от сокровища, наконец обвел комнату смущенным взглядом и никакой другой одежды не обнаружил, успокоился и неуверенно коснулся рукой Одеяния... А там, у костра, крестьяне отрывали от своих одежд крепкими, сильными пальцами бесформенные, безликие клочки, хранившие тепло тела, и кидали в огонь, с опаской приблизившись. Говорили, будто они, обитатели Высокого селения, в давние времена сошли с неба, а предки остались там, и дым от сгоревших клочков донесет весть о потомках на земле, — так представлялось крестьянам, верили, что дым донесет все до неба, и к озаренному небу, колыхаясь, уплывала весть о том, как поймал одноглазый крестьянин барсука, повадившегося таскать кур, как понуро ходила жена Гвегве, — не любила она мужа, нет, и хотела поскорей бросить в огонь клочок от платья; кто-то посылал весть о захворавшем малыше, и дым горестно развевался и расплывался, унося вверх, в небо, весть об их бедах, заботах, делах: как посеяли хлеб, как запрудили поток, как подковали коня с белой звездочкой на лбу, весть о том, что взбесилась добрая собака, что волки задрали корову, а чумной мор унес чуть ли не всех кур, и упал в огонь, с краю, клочок от траурного платья матери Ресы; в небо устремлен был взгляд рослого крестьянина...
Прямо, с поднятой головой, безотчетно гордый, Доменико медленно подходил к костру, странно выглядел скиталец — босой, в накинутом на плечи бесценном платье, Сокровенном Одеянии, и издали было видно во мраке, с каким зловещим звоном растекались во все стороны исторгнутые светом лучи... Затаенно сиял у ворота Большой аметист, зеленовато лучились изумруды по всей длине платья, лазурно переливались между ними сапфиры, а по бокам каждого камня парно мерцали жемчужины, пылал огнецветно рубин, все платье было прошито золотом, и, льдисто поблескивая, хрустко перетираясь, крошились мириады золотых песчинок, мятежное пламя костра беспорядочно вспыхивало на всем Одеянии, сияюще отражалось алмазами, кроваво трепетало в кораллах, и зловеще сверкал осажденный, охваченный золотом бриллиант, — приближался к костру Доменико, и с каждым шагом его ярче, ослепительней блистало Одеяние, переливалось нестерпимо, извивалось, изливалось волшебно-радужным светом, и уже у костра стоял Доменико, хмуро смотрел на скрюченные огнем клочки материи — что за вести, хотел бы знать, посылали ввысь люди, в небо, о чем сообщали туда; и он, невольно гордясь своим Одеянием, с сомнением смотрел на буйного вестника — на дымный огонь. Изгибалось и извивалось беспощадное чистое пламя, колыхалось тонкой прозрачной завесой, разрываясь то гам. то сям, распадаясь легко и сухо, и снова взвивалось исступленное, неумное, уносившее вести, как трепалось неистово и разрывалось...
Доменико изумленно смотрел сквозь мгновенные разрывы пламени — по ту сторону костра стоял отец, сам отец стоял!
Сквозь пламя костра в накаленном дрожащем воздухе и он переливался весь, призрачно трепетал, расплывался, менялся; и лицо его, всегда спокойное, сурово справедливое, печальное лицо его скрывалось за пламенем, разрывалось, и сейчас, прямой, бодрый после бессонной ночи, не сводил он с сына, такого любимого, с Доменико, пытливого взгляда, жаркого в неуловимо летучих извивах всклокоченного пламени, — чего-то ждал отец от Доменико, сам отец чего-то желал... Это-то понял Доменико в смятении, но что ему следовало сделать, не мог постичь. Напряженно подавшись вперед, тянул руки к отцу, молил о чем-то, а качаемые мятежным пламенем тени терлись, словно осушали рдевшее, взмокшее от жара лицо; тянул руки к отцу, молил подать какой-нибудь знак, подсказать, но, увы, на народ смотрел теперь отец, и Доменико, ищущий, тоже обратил взгляд на своих односельчан — они, крестьяне, посылали с огнем весть о своих простых, нехитрых делах ввысь, в небо, и уплывали их безмолвные рассказы вверх с бродягой дымом; и Доменико, ликуя, снова вперил в отца очищенный огнем взгляд и скинул с себя Одеяние, схватил покрепче, размахнулся и — прямо в пламя!
Отец тихо кивнул — стоял прямой и словно бы исполнивший долг, а все другие оторопело смотрели на торжественно-возвышенное зрелище, — огонь ласково объял Сокровенное Одеяние, нежно подобрался снизу, трепетно забился сверху, и первый невесомый
дымок поднялся над Одеянием — это пестрая история Доменико, длинная и короткая, устремилась теперь легкой дымкой вверх, в небо, горели вольные или невольные спутники Доменико, так разнившиеся друг от друга, сгорали люди.Огонь начал с тех, что просто мелькнули когда-то, где-то; запылало золотое шитье — одним взглядом охваченные далекие люди: беспечно гулявшие по мощеным улицам краса-горожане, коротавшие время у прохладных фонтанов, женщины с кудлатыми собачонками на изящном поводке, мужчины, убивавшие время в пересудах, охотники поесть, попить, развлечься; заодно с ними пламя поглощало каморцев — там, в Каморе, лениво подпиравших стены, вроде б бесстрастных, но настороженных, напружиненных, в глаза не смотрели, зато буравили взглядом спину проходившему мимо с опаской, укрывались под маской, а дальше, в сертанах, на быстрых конях носились вакейро — какие люди были вакейро! Все горели. Горели жители Города ярмарок, почти безликие, торгаши, только из страха в меру алчные, ради прибыли, выгоды терявшие главное, жалкие люди...
Первый камень, совсем незаметный, поглощенный огнем, был Микел, тот, что дал пинка обжоре Кумео, избраннику сердца нежной Кончетины, слизнул огонь и саму Кончетину, и резвых девиц-хохотушек, их истории поднимались реденьким дымом, неприметным дымком уносилась вверх и Сильвия, отбившая Цилио у подруги своей, у Розины, у той самой, что в роще, — помните? Горел и Цилио, предмет их любви, напомаженный распутник, и приятель его, повеса Тулио, балагур и кутила, приятный и принятый в знатных домах, побирушка; горел рядом с ним безобидный красильщик Антонио, заботливо преданный зятю, Винсенте, развязному или чинному — в зависимости от воротника; и верзила Джузеппе — тот, что напрягал хваленые мышцы, чтоб в голове шевельнулась мыслишка, тот, с которым управился шустрый маленький Дино, и, конечно, Артуро — едва мелькнул в пылающей ткани хитрый, жадный краса-горожанин, с краснощекой супругой и раскормленным отпрыском... И оказалось, даже на Одеянии были поддельные камни-стекляшки, трескались, лопались, едва касалось их пламя, — поддельным, сомнительным дымом уползали ввысь чинно-степенный Джулио и советодатель краса-горожан Дуилио, такой, каким был, и поклонница его красноречия, не подвластная времени нелепая старая дева тетушка Ариадна, которую судьба, а может, живое воображение, свела с настоящим мужчиной Васко, и сейчас пламя костра уносило в небо и еще выше, из Высокого селения, их фальшивые чувства... Корчился в огне со своими темными делами скрытный Сервилио, сын Дуилио, с каморцами связанный... Горел молчаливый музыкант без передних зубов, у инструмента которого душой была птица, — его камень, сапфир, был первым из драгоценных, поглощенный алчущим пламенем; когда же запылали все камни, жар вскинул Сокровенное платье, вытянул вверх; у крестьян, потерявших дар речи, вырвался сдержанный стон — Одеяние стояло само по себе в полыхавшем огне, в дрожащем воздухе, ровно, прямо висело в пламени!.. Медленно, равномерно испепелялось бесценное платье, пламя жадно поглощало нежные камни, но один не поддавался жару — коралл, юный безумец Уго, с настоящим ножом в потной руке, в льдистых, застывших глазах которого лениво изгибались вялые рыбки, медленно тлел коралл, мерклый багрянец скрыл Уго; сгорел Александро, будто бы тронутый, на самом же деле самый истинный, умный в Краса-городе, добрый, с кактусом в сердце... Горела, мерцая в одном из сапфиров, чудачка Патриция, считавшая мужа интеллигентным, а он таскался по распутным женщинам; сгорели и сами Лаура и Танго, а с ними вместе — Тереза, настоящая женщина — искрился, лучился бриллиант, осажденный золотом, — какой была женщиной, как говорила и улыбалась, как стояла, уперев руку в бок, и ступала, особенно тогда, в тумане... С затаенной печалью вспыхнул еще один камень — Эдмондо, все искавший друга, страдавший, зато умерший гордо, среди зелени, — исчез изумруд.
Кого только не было на Одеянии, были все, кого видел, встречал Доменико, даже бедные, горемычные женщины — бабушка Уго, мать Эдмондо... И робко донесся из пламени: «...все спокойно...» — голос жалкого Леопольдино, замиравшего в страхе от каждого шороха, — стоял, опустив фонарь, и его стертые, сбитые ступни окружены были простеньким нимбом, и совсем по-иному возглашал установленные слова: «...все гениаальнооо...» — спесивый каморский страж Каэтано, его крик проникал даже в надежно запертый покой Бетанкура, того, что носил на теле ящерицу, а на коленях нежил кошку Аруфу — пока был жив, разумеется, а рядом тлел ближайший подручный его, мишурный полковник Федерико Сезар, обращались в дым гнусавый Наволе и капрал, изогнутый пинком, счетовод Анисето, любивший лето, а зиму — нет, нет; горели слуги, служители, стража, охрана, солдаты и тугоухие музыканты, заглушавшие крики из пыточных, палачи, генералы, головорезы, бандиты — Рамос и Хорхе, Ригоберто, Габриэл, Скарпиозо и Чичио, утренние девки и продажные аристократки, запертый в клетку Деметре и придушивший его бескостный Кадима — личный палач Бетанкура, самовлюбленный карлик Умберто, выявители-уличители, мелкие, крупные и главный — Эстебан Пепе, выдаваемый за глухонемого, сам жестоко уличенный каатингой, за все заплативший сполна, горела разделявшая ложе маршала Мерседес Бостон, крашенная в сине-красный цвет, ненастоящая вовсе — подобие идола Молоха, и тлела ради нее стучавшая по клавишам вялая Стелла, горела энергичная Сузи, искавшая риска в любви... Горел цвет Каморы — мошенники разного рода, калибра и масти, ценным подарком отмечавшие мерзостный день рождения Мерседес Бостон, улетучились с дымом великий живописец, ничтожный Грег Рикио, несгибаемый якобы, и великий изобретатель Ремихио Даса, засекреченный, и придворный тенор, стеблегорлый Эзекиэл Луна, и прочие, прочие — сановники, одетые нищими, и убогие нищие в роскошных нарядах. С омерзеньем смотрел Доменико, как сгорали и тлели каморцы — жестокие, злобные, алчные, но в слепящем, зловещем сверканье пылавших камней три камня пылали особо, среди уймы мерзавцев надеждой светил синий яхонт Петэ-доктора, сердечного, доброго; жалостно корчился желтый янтарь, полудрагоценный камень Росы, утренней девки, что оставила в благодарность ему сорок грошей, и сиял чернотой самый глубокий, таинственный камень — с достоинством пылал один из двух агатов — старший брат Александро, Мичинио... Но разве могли осилить, подавить бездушный лютый блеск стольких бандитов, мерзавцев три камня, и Доменико, скиталец, горестно съежившись, взмокший, смотрел, как лопались с треском каменья — настоящие и поддельные, и, лихорадочно отыскав глазами второй агат, уставился на черный камень настойчивым, милосердия жаждущим взглядом и тут осознал горько и радостно, что, кроме родного селения, и у него, у скитальца, был свой город — белый Канудос. Ведь у нас... у нас у всех есть свой город, только не знаем порою об этом, есть, не может не быть, а если и нет, наверное, будет — белоглинный, белизны безупречной, у самой реки, по пологому склону восходящий рядами, под косыми лучами раннего солнца — сияющий... Канудос, в тускло призрачном свете луны нежно мерцающий, сонный... Пылали, сгорая, вакейро, небывало счастливые, небывало свободные; огонь охватил и второй агат — вспыхнул крупный, мрачный, черным сияньем прекрасный — конселейро, главный человек в Канудосе, суровый, прямой, головы не клонивший Мендес Масиэл. И сразу разом запылали все камни, все, кроме большого, того одного, лиловато мерцавшего; зеленовато сверкал изумруд, дробилась голубизна бирюзы, истекал желтизной янтарь, жарко алел рубин, переливался жемчуг из далеких морских глубин, и текла прохладная река канудосцев, уносила в океан весть о них, об омытых в ее вечно новых волнах канудосцах, а здесь, в Высоком селении, радужно, ярко и гордо сгорало Сокровенное Одеяние — изначальное, первое; и сизым дымом возносилась весть о вакейро — горели, пылая, барабанный маг и великий кузнец Грегорио Пачеко и Сенобио Льоса, одноухий, отважный Того, что остался в сертанах, и оставшийся с ним и ради него на верную смерть его молчаливый брат, и беззвучно горел третий из братьев, Пруденсио, не утоливший жажды мщения... Горели истинные вакейро — Иносенсио, Авелино, незаметные их матери, сестры и жены; пылал единственный из мужчин, приговоренный невольно к спасению, Рохас, — безмолвно удалялись от родных глаз стоявшие на плоту старики и дети... А когда загорелись алмазы, сжалось сердце у Доменико, подался вперед, впился в пламя глазами — горели великие канудосцы, великие, великие Зе Морейра, Мануэло Коста, Жоао Абадо, Старый Сантос и дон Диего — пылали великие канудосцы!
И только один камень не поглощался огнем в ярой пляске, остальные горели — и Беглец, ночью пришедший в селенье, и его удивительные истории — о масаи, о Предводителе, горели потешники — женщина, во тьму кидавшая факелы, и алчно взиравший на нее Зузухбайа — темный клоун в белилах; горели даже люди, обступившие сейчас костер, обитатели Высокого селения, на лицах которых трепетали блики огня; казалось, даже они сгорели, истлели в поглотившем Одеяние пламени — люди земли, пахари, сеятели, плугари, жнецы; сгорели все — оставленные вдалеке и бывшие рядом; и только Большой аметист упрямо сверкал, и не удавалось огню подобраться к нему, объять, одолеть... Знал, прекрасно знал скиталец, чей был камень, этот единственный, и он рванулся из круга, клещами стиснуло горло, перехватило дыхание... И, озаренный полыхавшим костром, убегал он и, казалось, на спине уносил огонь, бежал, подавшись вперед, низко пригнувшись, безудержно бежал к реке в лесной глубине, бежал, а в груди беззвучно клокотало рыданье — Анна... Мария... Ааннаа-Мариияаа!