Одарю тебя трижды (Одеяние Первое)
Шрифт:
Повернулся к двери Мануэло, ступил шаг. Два палача тотчас преградили ему путь, но маршал Бетанкур бодро воскликнул:
— Не мешайте, разве предосудительно желание увидеть мой великолепный парк?! — и последовал за Мануэло. — Сюда вот иди... Теперь туда... так. Теперь поднимайся по этой лестнице. Семью одиннадцать — двадцать четыре... Отоприте двери... Теперь сюда...
Вдоль стены двигался Мануэло Коста, чтобы не упасть, только силой воли продвигал вперед истерзанное тело, вся другая сила иссякла в нем. Солнце ударило ему в единственный глаз, и, невольно наклонив голову, он увидел подстриженную траву, чуть дальше — подстриженные кусты, помрачнел — не выносил насилия над природой. Спотыкаясь, направился к высокому дереву, кое-как поднял к ветке руку с перебитыми пальцами.
— О, на дерево хочет забраться, — догадался Бетанкур. — Весьма разумно, сверху во всей полноте обозримы красивые пейзажи. Помогите ему... Смотрите, чтоб не свалился.
Четыре палача поднимали Мануэло на высокий платан, иногда он терял сознание, и тогда его передавали друг другу. Листья влажно блестели от прошедшего дождя, могучий ствол становился все тоньше и вверху едва выдерживал тяжесть пяти человек, и уже двое поднимали Мануэло, а у самой макушки он один занес ногу на тонкую ветку, выпрямился, прижался к стволу, изнуренный; искалеченные пальцы не могли помочь, и он локтями обхватил ствол, припал к нему. На верхушке стоял Мануэло и одним глазом неторопливо, пристально озирал по очереди все четыре стороны света; многое было видно, много чего впитал глаз и насытился наконец. Мелькнуло искушение — кинуться вниз, с такой высоты не долетел бы до земли живым, не в силах был снова вернуться
Медленно спустился Мануэло, из рук в руки передавали его палачи, и коснулся наконец земли ногами — пальцами с вырванными ногтями... и зашатался, но и на этот раз устоял, расставил ноги, расправил плечи.
— Где ход?.. — великий маршал сгорал от нетерпения. — Уйму денег получишь, если...
— А теперь можешь вырвать и второй глаз, — ликуя, оборвал его Мануэло, вскинул голову. — Я все запомнил.
Мануэло Коста был первым из пяти избранных, ставший великим канудосцем.
ТРЕЩИНА
Старый Сантос и Доменико с утра месили глину на берегу реки. Приятна была холодившая ладони податливая глина, манило прозрачное синее канудосское небо — и жаждавший чистого, настоящего воздуха скиталец то и дело откидывал голову, широко распахнув глаза; казалось, само небо вдыхал, вбирал в себя, а небо что — сияло лилово... Когда солнце допекало, Доменико не раздеваясь входил по пояс в щедрую реку, от резкого холода захватывало дух, он замирал, привыкая к студеным струям, но вода постепенно желанно теплела, и тело стремилось к полной воле; он озорно нырял в мягкие волны, и взблескивали на солнце шальные брызги, плескался и плыл по течению Доменико; всего лишенного, во всем ограниченного в Каморе, себе самому омерзевший, здесь, в ласковой реке у белоглинного города, его тянуло повеселиться, понасладиться... Старый Сантос сидел к реке спиной, нещадно мял глину и думал, думал, какой страшной смерти предать Масимо, в каких страшных муках прикончить, и угрюмо щетинились над его глазами белые брови... Довольный выходил из реки Доменико, освеженный, блаженно сушился он на солнце, и речная вода испарялась — сначала легко, прозрачно, потом окутывала облачком, — знойным был воздух. И, еще влажный, в светлых каплях, ходил по Канудосу — нравилось смотреть на канудосцев, на спокойные, праведные лица; встречаясь глазами, люди радовались друг другу, смущенно улыбаясь... Нравилось Доменико выходить на заре из своего белоглинного дома, идти по улицам, здороваться с согражданами, все восхищало здесь — совсем иной была вода, иной имела вкус, другим совсем воздухом дышал здесь скиталец, по иной земле ступал он, счастливый, и в иные смотрел глаза — легко, свободно — и, к своему удивлению, полюбил человека, человека вообще. Всех любил он в этом городе, каждого — старого, малого, женщину, мужчину; и раздиралась чем-то душа — о кактус! — в самую сердцевину души пустило корни колючее растение любви... Всего четыре дня у него было полных любви... Первое время растерянно приглядывался ко всем и ко всему, потом наступили эти дни, поразительные, возвышавшие душу, всего четыре было таких дня, однако были прекрасней целой жизни иной... Но странно, смущался он этой любви и таил в себе. Проработав день, Доменико прятал за пазуху комок глины — вор безгрешный — и, притворно беспечно сунув руки в карманы и тихо мурлыча, пускался к роще, уединялся под раскидистым деревом и неумелой, неискусной рукой, толкаемый непонятной силой, лепил человека. Нелепым, головастым получалось создание, он прочерчивал ему палочкой рот, обозначал глаза, приделывал нос, руки, ноги и, внезапно очнувшись, вернувшись в реальность из туманного мира, удрученно взирал на свое беспомощное творение — о как далеко ему было до настоящего человека, так любимого им, живого, настоящего!.. И хотя неуемно было желание обогатить этот мир каким-то новым творением, пустить в этот обширный мир, утвердить в нем новое, никому, даже ему, еще не ведомое создание, одухотворенное, многогранное, порожденное им, его беспокойным пытливым умом, его неустанными руками, — только желания, только упорства было мало, не справлялся он явно... Нужны были знания какие-то, дар был нужен какой-то, и, рассохшийся, растопыривши руки, жалко валялся на земле человек-головастик. И все же не расставался с ним Доменико, уносил в свое прохладное жилье и прятал в уголке. Эта жажда чего-то, это необоримое желание испытать что-то особое не давали уснуть, и на четвертый день, проворочавшись всю ночь в постели — чего-то хотелось, что-то на что-то толкало! — не выдержал в четырех стенах, тихо пошел к реке по щедро облитой лунным светом тропинке. Поднялся по пологому склону вверх вдоль реки, долго шел и не увидел Канудоса, когда обернулся. Разделся и, подняв над головой одежду, переплыл реку. Зябко ежась, дрожа, вышел на берег, но неукротимо потянуло к игре ребячьей поры — в «будто», и, едва обсохнув, оделся, повалился на землю и, обессилевший будто, медленно встал, добрел до воды, нарочно шатаясь — что его заставляло! — одетым вошел в реку... К Канудосу плыл Доменико, и лениво несла его отяжелевшая вода, изнуренного, будто не имевшего сил, не открывал он глаз — будто не мог, поднимал иногда погруженное в волны лицо и, завидев в пепельной дымке спавший еще Канудос, приободрялся будто, — нет, не будто, а вправду — дивный был город... И снова воображал себя измотанным, изможденным, вот прибило его к берегу, выползает по глине, с трудом возвращается будто после долгой разлуки... Вот и дом наконец — тот, желанный, замеревший в блеклом свете луны, безмолвный, ожидающий... Как ждут его там! И не знают, что он, Доменико, возвратился домой... Приподнялся, так не хотелось умирать возле дома, уперся в глину — скользили мокрые руки, попытался встать, только бы встать, поднять непосильное тело... И умирает он будто, испускает немощно дух... Но нет, истерзавшись, измучась, все-таки встает, вот... шатает его, напрягает последние силы, чтоб не упасть, и распрямился так стремительно, словно подпрыгнуть хотел, — у большого темного дерева стоял Зе Морейра; скрестивши руки, пристально смотрел на Доменико — узнал его.
Доменико вспыхнул, потупился, машинально соскреб глину с ладоней, сконфуженно двинулся к дому — тихо лег, пристыженный, с головой укрылся сеном. А Зе Морейра все стоял неподвижно у дерева, удивленный слегка чудачеством скитальца, но не до него ему было, свое горе снедало...
— Полагаешь, так будет лучше? — усомнился великий маршал.
— Да, так точно, мне кажется, грандиссимохалле, — угодливо улыбнулся великий мастер кисти Грег Рикио. — По-моему, уши следует оставить на месте, поскольку лицо ограничено ими, а само лицо мы переделаем, улучшим — в смысле ракурса — и добьемся исключительной впечатляемости; из одной глазницы у нас будет торчать, например, средний палец руки, грандиссимохалле, а в другую воткнем большой палец ноги, что внесет изысканную диспропорцию, а ненарушенная боковая пропорция, в данном случае в виде ушей, еще более подчеркнет несуразность лица. Было б желательно отрезать, изъять и губы — оскаленные зубы, естественно, произведут желаемый эффект, грандиссимохалле, поскольку вызовут определенную ассоциацию.
«Талантлив, мерзавец», — мелькнуло у маршала Бетанкура.
— Прошу простить, но позвольте высказать еще одно соображение, если разрешите... Можно?
— Валяй.
— Зря отрубили голову до конца; повиснув на коже, она производила б неизгладимое впечатление, это можно исправить, правда; пришить ее в одном месте, а если соблаговолите, густо обмотаем кишками и прикрепим к торсу, поистине будет потрясающе, великолепно, грандиссимохалле.
— Согласен.
Не выносил вида трупа Грег Рикио — чувствителен был, экспериментировал на манекене.
— И еще одно, грандиссимохалле. Мне представляется, что через проклятую каатингу труп надо перебросить в мешке, иначе издали увидят исковерканное тело и свыкнутся с его видом, пока дойдут и подберут — пропадет элемент внезапности, а это плохо, — раболепно рассуждал Грег Рикио, склонившись над манекеном, с двумя делами управлялся одновременно — высокоодаренным считался. — А если в мешке будет, ошалеют от неожиданности, когда развяжут, и мы добьемся поставленной цели. И эту линию следовало бы видоизменить... Вот так... И там, и еще вот тут...
Разогнул Грег Рикио занемевшую
спину — передохнуть; весьма удовлетворенный, безмерно довольный собой, окинул взглядом проделанную работу:— Уродливый он, верно, грандиссимохалле?
Старый Сантос у каатинги натолкнулся на мешок, угрюмо заглянул в него — и, не будь в нем пастушеской двууголки, возможно, и не сообразил бы ничего. Потрясенный увиденным, бережно взвалил на спину ношу, понес в Канудос. В немом ожидании обступили люди Сантоса. И без того всегда хмурое, потемневшее сейчас от гнева лицо его не сулило ничего радостного, а он осторожно опустил мешок на землю, высвободил из него содержимое и отвернулся. Леденящая тишина наступила в Канудосе, дети попрятались за взрослыми, подавленно молчали мужчины, невыносимая скорбь разрывала душу, с жалостью взирали они на останки вакейро, — откуда было им знать, как погиб Мануэло!.. Широким кругом обступили канудосцы убитого, лишь один Зе оставался дома — не выходил, избегал он света; но гнетущая, нестерпимая тишина подсказала все, посерел Зе. Выбрался из круга Старый Сантос, пошел за лопатой, киркой. Окаменела, не дышала Мануэла, только из прикушенной губы текла кровь. Никто не причитал, никто не оплакивал вакейро. Позже, ночью, наедине с собой они отвели душу слезами, по всему Канудосу разносились приглушенные звуки. А в этот час стояли безмолвно, — просчитался маршал Бетанкур; содрогаясь от горя и ужаса, канудосцы, жившие в ожидании борьбы и смерти, сейчас, как ни странно, словно утешились — хотя бы вот Рохас, он думал: «Подумаешь, если умру... такого истерзали, загубили в муках, а кто я, что я рядом с Мануэло!» «К тому ж, — будто продолжал мысль Рохаса Иносенсио,— в бою умирать наверняка легче... Погодите ж, мерзавцы, покажу я вам...» Перестарался Эдмондо Бетанкур, не рассчитал — из каморского опыта исходил, не знал, с какими людьми столкнется, ему непонятными, неведомыми, не представлял себе их и не мог представить. И намека на страх не было в душах канудосцев; скорбеть, конечно, все скорбели, тяжело, невыносимо, но сильнее всех страдал все же Жоао Абадо — не признавал веселого зятя, по-особому красивого, ладного, сторонился его, а теперь глаз отвести не мог с изуродованного так бесчеловечно... Не выдержал, подошел Жоао поближе, горестно покачал головой и наклонился, как-то нараспев проговорил: «Эх, Мануэло Коста, эх, Мануэээло!..» — с силой хлопнув себя по бедру. И вышел из круга, уронив голову. Следом Сенобио Льоса подошел к телу и тоже ударил себя по бедру, угрюмо протянул: «Мануэло Коста, Мануээллоо...» И так один за другим все мужчины попрощались с изувеченным мертвым вакейро, кроме уткнувшего лицо в сено Зе Морейры. И когда все отошли, Мендес Масиэл, не дрогнув душой, неторопливо вытащил из глазниц Мануэло воткнутые в них пальцы, размотал кишки и, придав телу хоть немного пристойный вид, положил покойнику на грудь двууголку, а могила давно была вырыта Старым Сантосом. Бережно опустили в нее Мануэло, засыпали землю горстями — так, горстями, какой легкой была земля канудосская, вынутая из глубины впервые!..
Эх, Мануэло Коста, Мануэээло...
А на подступах к каатинге, в укрытии, генерал Хорхе со своим особым корпусом ждал наступления ночной темноты. «Ух, как сильно светит, шлюха! — выбранился генерал, имея в виду луну. — Уберется наконец или нет!» — не терпелось генералу осуществить маневр, разработанный по указанию самого маршала. Ни рядовые, ни офицеры не знали о предстоящей операции, и, когда воцарилась-таки желанная тьма, генерал Хорхе вызвал к себе сотню метких стрелков, восемь самых крепких, дюжих солдат и посвятил их в суть тайного маневра: «Слушайте внимательно. Не зря тренировал я вас, не зря обучал перебрасывать себя через высокую ограду и перекидывать маты. Молча поползете к каатинге, и чтоб ни звука, даже если родные встанут из могил на пути! Там, за каатингой, возможно, дозорные у этих сволочей, прислушайтесь хорошенько, если все будет тихо — перекинете через каатингу сначала эти мягкие маты, да так, чтоб попадали друг на друга, а следом одного за другим солдат перебросьте вместе с их ружьями. — Генерал Хорхе вертел головой, обращаясь то к дюжей восьмерке, которой надлежало перекидывать, то к солдатам, которых следовало перекинуть. — Не вздумайте ружья отдельно кидать — угодите своим в башку, а это во вред нам же — вы очень нужны сейчас матери-Каморе. Не бойтесь падать — упадете на мягкий мат, но на всякий случай пусть перебрасываемые заткнут себе рты белым клубком, чтоб не завопить, если сломают руку или ногу; потом перекинете клубок назад в знак того, что все в порядке, и сползете с мата — освободите его, дадите приматиться следующему за вами. Не забывайте, что враг может таиться поблизости, храните молчание, каатингу надо преодолеть бесшумно. Когда всех вас перекинут через каатингу, направитесь к мерзкому незаконному городу, окружите его и притаитесь в засаде — найдутся деревья на пригорках; а утром, когда они начнут выползать из своих лачуг, вы возьмете их на прицел — и, уверен, не ударите лицом в грязь, друзья, вы в полной мере используете позиционное преимущество и элемент внезапности, иначе глотки перережу! Отправьте к праотцам пяток поганых голодранцев — остальные носа не посмеют высунуть наружу, тем временем, часа через три, и весь корпус подойдет к занятой вами позиции, подвезет калорийный провиант, и мы мощной атакой в момент разнесем их поганый город. До подхода корпуса предлагайте им мир, уверяйте, что простите, гарантируйте жизнь; если поверят и выйдут к вам с поднятыми руками, женщин и детей не трогайте — их жагунсо подбросим; а если попадутся смазливые женщины, припрячьте отдельно — распределят их потом как надо. Итак — вперед, слава великому маршалу...»
И хотя переброшенные солдаты с честью выполнили начальную часть операции, проку от этого не было, поскольку на той стороне каатинги стоял с мачете в руках мрачно насупленный Пруденсио. Первого солдата, слетевшего на мат, он не сразу прикончил — посмотрел, что тот будет делать. По-кошачьи остроглазый Пруденсио отлично различал все в темноте, и, когда каморец, вытащив изо рта клубок, перебросил обратно, вакейро во мгновенье зажал ему рукой рот, нос и всадил в глотку нож, а второго солдата уже в воздухе полоснул ножом и сам вытащил из его искаженного рта клубок и с омерзением, двумя пальцами, швырнул назад, потом третий затрепыхался в воздухе под его мачете. И приладился он, как по маслу пошло, а когда очень уставал, передыхал, растянувшись на земле. Под утро восемь дюжих перекидщиков, отправив за каатингу всю сотню отборных стрелков, послали сообщить генералу об успешном завершении операции, а вскоре рассвело, и хоть с трудом, да проникнув взглядом через заросли, остолбенели — отборные, специально обученные, откормленные стрелки валялись друг на друге с перерезанными глотками... И прежде чем довольный своей удачей генерал Хорхе браво приблизился к каатинге и узнал о прискорбной участи своих славных стрелков, в плечо ему угодила единственная пуля, посланная через каатингу. Корпус откликнулся залпом и поспешил отступить в ближайший лес, три скорохода помчались в Камору, а чуть позже вслед за ними потащилась небольшая повозка с перевязанным генералом Хорхе.
Зе, по-прежнему лежавший уткнув лицо в сено, недовольно присел — в комнату смущенно вошли гости: Иносенсио и Рохас. «Как хорошо, что вы пришли, — обрадовалась им Мариам, исподтишка глянув на отвернувшегося мужа. — Присядьте, я молоко вам вскипячу». Было раннее утро. Зе мрачно, упрямо не оборачивал головы, Иносенсио нелепо прямо сидел на низенькой треноге, Рохас стоял, неловко ежась, переминаясь с ноги на ногу, не зная, куда деть руки. «Да-а...» — завел было разговор Иносенсио, но и сам почувствовал — нескладно начал, и умолк. Неприветливо молчал Зе, докучаемый гостями хозяин дома, — свое тяготило горе и отвращало ото всех. Мариам во дворе подкладывала хворост в очаг, трепетно вился дым, в клочья разрываемый порывами ветерка; в комнате подавленно молчали, наконец Иносенсио вспомнил и молвил: «Здравствуй, Зе». — «Здравствуй», — не обернул головы Зе. «Здравствуй», — сказал погодя и Рохас. «Вышел бы из дома, — тихо начал Иносенсио, — поработал бы со всеми...» — «Нет», — оборвал Зе. И снова замолчали. Иносенсио радостно обнаружил на колене пятнышко и стал счищать его, тер ладонью чуть не до дырки... Не выдержал, встал, раздраженный молчанием: «Ладно, будь здоров, Зе». — «Всего...» — «Будь здоров, Зе...» — пробормотал и Рохас, и оба вышли. «Куда спешите, — заволновалась Мариам, — вон кипит уже молоко». — «Спасибо, только что пили», — вежливо отказался Иносенсио, зло подумав: «Еще чего, молоко пить...» — а когда отошли подальше, упрекнул Рохаса, хотя сам надумал навестить Зе, а тот лишь согласился пойти с ним: «И чего тащил к нему, сидел бы себе дома...» — но безответный Рохас только плечами передернул.