Одухотворенная земля. Книга о русской поэзии
Шрифт:
И глаз замирных выраженье,
И все, что видеть я привык
В их каждом сдержанном движенье.
Какой может быть счет к людям у того, кто пытает Бога: «Когда евреи шли толпою обреченной /Где был ты, Бог моих отцов?». Более того, в
его стихах «сам Господь в обличье конвоира, / Ярился, сапожищами пыля», подгоняя свой народ прикладом. Блаженный готов рыдать как
ветхозаветный пророк и — одновременно — как христианский святой (ведь не случайно же он упоминает в стихах протопопа Аввакума). Он целен
в этой своей раздвоенности:
Я
Я омыл бы слезами материнские руки России…
У него противоречивое отношение и к женщине: он видит в ней и Лилит, и Еву, и Рахиль и Лию, и святую, и блудницу. Однако все
завершается и разрешается в Боге и в любви:
Но судьба оснастила мой клюв
Самой легкой из Божьих вестей,
И короткое слово «люблю»
Пролетает со мной в высоте.
Рифма, как это часто у Блаженного, подчеркивает различия и сближает миры: зарифмованные слова «клюв» — «люблю» поднимают любовь
на птичью и на Божью высоту. Безгрешный бессребреник по меркам земным, он беспощаден и к себе, судя себя высокой мерой:
Как хорошо, что Бог грехи мои простил —
Я тысячи грехов содеял до рожденья —
И в этот лучший мир пешком меня пустил
Свидетельствовать дни начальные творенья.
Однако одного греха он не приемлет: «И я все-таки был не исчадием Каина,/ А безвестным потомком убитого Авеля», отмежевавшись таким
образом от тех, кто сеет насилие и провозгласив родство с гонимыми и нищими духом. Вполне естественно, что стремление к высокой правде — к
Истине — вступает в противоречие с миром людских прописных истин и лжи. Поэтому не случайны его настороженность и даже враждебность «к
миру двуногих»: «Куда мне деваться от мести мерзавца, / От тех, кто бросает в отступника камни?» — вопрошает он и гневно обличает:
Я прожил на свете три четверти века
И с силой нечистой встречался очами…
Но нет беспощаднее глаз человека,
Двуногого хищника нет беспощадней!..
Как ветхозаветных пророков бросали в колодцы и заключали в темницы, так и Блаженного-поэта пытались наставить на путь истинный: в
Советском Союзе блаженных не всегда убивали, но от блажи пытались лечить — в психушках. Однако и в психушке поэт остается верен себе,
беседуя с ангелами, с Богом, с другими поэтами и размышляя о своей судьбе, достигает прозрений, которые нормальным не в подъем:
А в сумасшедшем доме хорошо —
Бездейственное тело под надзором.
И можно игры затевать с душой,
Манить ее грозою и простором.
А в сумасшедшем доме нет людей,
А те, что бродят в клоунских халатах,
И бесконечно мастерят чертей —
У них и лбы потешные — в заплатах!
А в сумасшедшем доме тот простор,
Что на душе у жертвы эшафота.
Блеснет в руке палаческий топор —
И ты уже на облачных высотах.
В своей взволнованно-полемичной манере он рифмует «безумье» и «Везувий», и в этом образе-рифме — не просто горение, а потрясенность
истиной и просветленность,
поэтому и безумное свое блаженство он воспринимает как Богоизбранность:Когда посетило поэта безумье,
Он вспомнил какую-то дикую фразу
И пальцем потрогал горящий Везувий:
Пускай нетерпенье сожжет его сразу.
Но птица звенела с таким исступленьем,
Что хмурым певцом овладела истома.
Он вовсе не узник и вовсе не пленник,
Он сам повелитель и бури, и грома.
Очевидно, это стихотворение является в какой-то мере ответом обожаемому им Пастернаку: «Ты вечности заложник/ У времени в плену».
Господь для него прежде всего — Творец, и как творец он готов понять и принять поэта: «Мне казалось всегда, что Господь где-то рядом
— /Вот его я окликну взволнованным голосом, /Вот я с ним обменяюсь восторженным взглядом,/ Зацвету в его взоре налившимся колосом». Для
него безумье — праздник, знак легкости и детскости и отметина вечности: «А у меня на лбу заплата — / И это знак — подружки-вечности». Более
того, он уверен, что и в будущей жизни он вновь будет безумцем:
Пускай негаданно я умер,
Но ведь придет и воскрешение,
И я скажу, что я безумен
Себе и Богу в утешение.
По этому же признаку он выделяет безумцев и блаженных всех веков — короля Лира и Дон-Кихота, Марка Шагала и блаженную «дуреху»
Марину Цветаеву, принимая мир безумцев и отвергая мир людей:
Нет, не вам погасить этот свет,
Что в душе моей вещей дрожит,
И не вами я назван «поэт»,
Я для вас лишь бродяга и жид.
Хотя в душе его незаживающая рана и антагонизма более чем достаточно, в его стихах нет агонизма, поскольку в нем нет
самовлюблённости, нарциссизма. Отрицая рациональный мир прописных истин, Вениамин Блаженный ведет непрекращающийся диалог с людьми,
с Богом, с животными, со звездами — с миром:
Этой ночью и я забреду в никуда,
В ту страну, где созвездья не знают о странах,
И за мною пройдут, не оставив следа,
Моих тысячи дней и ночей безымянных.
Как легко очутиться в такой пустоте,
Где ни взора зверей, где ни птичьего взора,
И струится дымок отлетевших страстей
На просторе загадочного простора.
Этой ночью я буду какой-то звездой,
Затерявшейся в жидких пространствах вселенной,
Или буду невзрачной букашкой седой,
Что у Бога сидит на дремотных коленях.
Простор простора — не тавтология, а распахнутое пространство — четвертое измерение не просто космоса, а слияния с Богом. Уж если и
судьба затеряться в этом мироздании, то лучше всего затеряться в Боге. Эти стихи читаются как одно откровение — одно стихотворение, которое
он писал всю жизнь, как непрекращающийся монолог и — одновременно — диалог с другими, с собой, с миром и Богом. Поэтому весьма
органична и естественна сама форма — размер стихов Вениамина Блаженного, избравшего 5 традиционных метров, отдавая предпочтение 6-