Огненный дождь
Шрифт:
Я слишком скептик, чтобы принять на веру и не попробовать разобраться в явлении, не менее загадочном, чем жизнь окаменевших на миллионы лет микробов, которые оживают потом в теплом солевом растворе.
Эти персонажи, видимо, из тех, кто время от времени изумляет мир тем, что все на свете знает и все умеет, вроде Леонардо да Винчи, чьи кости покоятся неведомо где.
Что и говорить, неслыханно дерзкое утверждение Эгиа было очень спорным, но, зная, что усомниться означает загубить рассказ, мы предпочли молчать и слушать рассказчика, бывшего в тот вечер как никогда в ударе.
— Они не подвержены внешним возрастным изменениям, разве что самую малость, — продолжал он, — и это помогает им пройти сквозь
— Нам уже интересно, мучитель вы этакий, — улыбнулся Хулио Д.
Но Эгиа торжественно произнес:
— Нет таких людей, которым не нашлось бы что рассказать, особенно если человеку довелось много путешествовать, но только раз в жизни случается история, действительно достойная рассказа. Она может быть трагической, нелепой, постыдной, может быть возвышенной, и поэтому ее почти всегда хранят в тайне. И уносят с собой в могилу. Трагическое, нелепое, постыдное и возвышенное необъяснимо в принципе и, как правило, вызывает недоверие и насмешку.
По правде говоря, только после рассказа приятельницы — я о ней уже упоминал — мне удалось разобраться в натуре персонажа, с которым я познакомился во время его предпоследнего визита к нам. Впрочем, это для рассказа не так уж важно; герой истории не я, а он, и поэтому для исчерпывающей полноты и ясности два рассказа можно слить вместе.
Итак, Дон Хуан приехал в Буэнос-Айрес под своим настоящим именем, которое, кстати, носили не менее полусотни известнейших семейств, принадлежавших тому же тысячелетнему дворянскому роду; он полагал, что холодное бесстрашие, бывшее стержнем его натуры, лучше всего скроет его порочную сущность. Так вот, он был нам представлен как Дон Хуан де Агилар, сопровождавший среди прочих дона Карлоса Бурбона {119} , который, как известно, прибыл в ту пору к нам скромным инкогнито, принцем-изгнанником.
Это был человек неопределенного возраста, таящий в себе какую-то упругую силу, которая хоть и не свидетельствовала о молодости, все же говорила о том, что он еще не вошел в лета.
В нем не было ничего национально-характерного, и дело не только в блестящем воспитании — воспитанный человек никогда ничего не акцентирует, — но еще и в том, что он превосходно владел многими языками, и они окончательно избавили его от какого бы то ни было акцента. Австрийский торговый атташе после беседы с ним сказал мне:
— Он наверняка австриец или немец: в рядах карлистов сражались аристократы — мои соотечественники; возможно, он из тех, кого испанское имя уберегает от неприятностей.
Сам же он рассказал, что во время осады Парижа против него затеяли судебное разбирательство, заподозрив в дезертирстве из отряда коммунаров {120} , ведь говорил он по-французски как заправский парижанин.
Его кастильский был безупречен и без тени аффектации; эта речь, столь же обезличенная, насколько был лишен характерности весь его облик, источала мужественность, претворяющуюся в какую-то властную нежность. Утонченную, проникновенную, глубокую. Как-то раз, блистая мастерством фехтования в клубе, он издал боевой клич итальянских шпажистов так звонко, что даже и по тем временам — а тогда команды подавались голосом, и наших военных отличала луженая глотка — этот металлический звук — они сами мне это говорили — всех поразил до рези в ушах.
Обаяние этого человека покоряло и не задевало самолюбия, даже когда становилось деспотическим, как у льва. Он притягивал своей страстью искушать судьбу. У него был уклончивый взгляд тигра: он не прятал глаз, но и не позволял глядеть в них прямо. И все же хватало одного такого ускользающего
взгляда, чтобы всей кожей ощутить сильнейший магнетизм. В этой особенности, впрочем едва уловимой, а равно в мраморном спокойствии его лежащей на столе или на подлокотнике руки чувствовался хищник, алчущий крови, любви или золота.Все в нем до кончиков ногтей было притягательным, и только однажды, когда он удостоил меня взглядом, я обратил внимание на то, что глаза у него, карие с виду, если на них падает свет, действительно вспыхивают, как топазы, и контраст с сумрачными зрачками делает их губительно-прекрасными, они словно до дна разверзают черную мглу его души.
Я сказал «удостоил» взглядом, потому что никто никогда не глядел на меня с таким невиданным высокомерием. Зачарованный, как и все остальные, я постарался подойти к нему поближе, но этот взгляд открыл мне, какая между нами пропасть. В его отчужденной надменности мне почудилось глухое одиночество и открылось, что такое на самом деле «власть».
Это был языческий бог, с одной стороны — животное, звериность, бездуховная природа, с другой — олицетворение эгоизма, сплетение инстинкта и духа, короче говоря, чистая воля наподобие стихий, которые в древние времена почитались за богов, а стало быть, нечто совершенно чуждое человеческому свойству сострадания.
И только когда, внимая музыке или играя в карты, он склонял свою голову мавра и, презирая неумолимость времени, случайно выбивалась седая прядь, в нем проступало что-то роднящее его со всеми людьми, какая-то грусть, бывшая, вероятно, не чем иным, как опустошенностью после великих страстей, в то время как смертельно бледное чело снедала демоническая горечь.
В такие мгновения пасмурная красота его опущенных ресниц, рдеющий изгиб гордого и алчного рта, смуглая, слабо оттененная остроконечной бородкой кожа излучали зловещее обаяние, от него шла какая-то темно-синяя, отливающая вороненой сталью, почти осязаемая волна. Эти сумрачные чары будоражили, мало-помалу перерастая в то недоброе любопытство, которое мы ощущаем в присутствии разбойника.
— Послушать тебя, — хмыкнул Лемос, — так не только женщины пленялись Дон Хуаном.
— Пленены были все, — отвечал Эгиа, — точь-в-точь как гренадеры Наполеоном. Он той же породы, хотя и со своими баталиями; во всяком случае, я решил, что он стоит того, чтобы о нем рассказать.
— И рассказал мастерски, — сказал я, зная, что мнение писателя будет приятно нашему другу.
— Портрет героя уже вызывает интерес к повествованию, — поощрил Лемос, и довольная улыбка рассказчика, чье настроение, как у всякого настоящего артиста, зависело от успеха, стала еще шире.
— В этой истории, — продолжал он, — больше поэзии, чем приключений. Хотя мой рассказ, само собой, о приключении, и не просто о приключении, а о победе.
Немало побед одержал Дон Хуан, и не только в любовных похождениях ему везло, но не обошлось — что понятно, он просто лучился полнотой жизни — без рокового поединка с человеком, который посмел улыбнуться, услышав одну из его сентенций: «Дворянин может соблазнять, грабить и убивать, но он никогда не убегает, не хитрит и не врет».
— Кажется, — припомнил Хулио Д., — это тот знаменитый «поединок улыбок», о котором я как-то от тебя слышал. С эмигрантом… Если не ошибаюсь, кубинцем…
— Мексиканцем. Заметив у него на лице ироническую мину, Дон Хуан сказал ему с ледяной вежливостью: — «Полагаю, улыбаться при виде направленной на вас шпаги будет куда труднее, сеньор, чем сейчас».
Но тот продолжал улыбаться и получил классический удар шпагой в двух пальцах от сердца.
Кстати, этот случай связывали с одной из его побед, о которых я говорил; его жертвой было изящнейшее создание, почти дитя; ее руки, кажется, и добивался сраженный клинком мексиканец. Но позвольте же мне наконец начать рассказ.