Океанский патруль. Том 1. Аскольдовцы
Шрифт:
– Это хорошо, – сказал Дельвик, – скоро к нам придет пополнение.
И действительно, дядюшка Август, державший связь отряда с пастором Кальдевином, скоро привел в лагерь маленького сутулого лапландца Хатанзея. Прошлой осенью пьяный вдребезги туземный князь Мурд, готовый продать немцам за водку что угодно, объезжал со взводом маннергеймовцев тундровые кочевья – отбирал оленей. Маленькое стадо олешков было единственным богатством Хатанзея: в оленьи шкуры одевал он свою семью, из оленьих шкур строил свою убогую вежу. Не стало олешков – не стало жизни: умерли дети, замерзла во время бурана жена, и остался Хатанзей один со своим горем.
Вторым пришел
– Рот фронт!
Оказалось, что Осквик сражался когда-то в рядах Интернациональной бригады против франкистских мятежников, был дважды ранен, полгода просидел за колючей проволокой, когда в Норвегию пришли нацисты.
– Коммунист? – спросил его Никонов.
– Нет. До тридцать пятого года состоял в левом крыле либеральной партии «венстре», потом уехал в Испанию и был исключен. Я актер, а не политик…
Теперь их было пять человек, шестой – пастор Кальдевин, седьмой – дядюшка Август. Но не прошло и недели, как в отряде появились новые люди. По каким-то тайным приметам они находили партизанский лагерь и шли к нему, чтобы в первом же бою добыть оружие и сражаться с фашизмом.
Отряд становился известен.
Клубятся над тундрами Похйолы осатанелые ветры, ветры… Метут над Похйолой снега, снега…
И, задыхаясь от этих ветров, проваливаясь в этих снегах, идет по безлюдной пустыне одинокая женщина. Мерзлые обледенелые шелка свистят и грохочут. Еще один день – и вот уже лохмотья висят на женщине, вместо обуви – рваные ошметки. Да, цепок тундровый кочкарник, да, остры вековечные камни!
Иногда, подвывая, бегут за ней следом зеленые огоньки – это глаза волков; в руке женщины экономно (лишь единожды) грохает фиолетовый язычок, и потом слышно, как дерется голодная свора над раненным своим товарищем.
А женщина все идет и идет, она боится сесть, с ужасом думает, что можно лечь. Нет, нет, что угодно, только не это: упоительно сладок сон под раскачку летящих снегов, но…
Чу! Тише, ветры… не мешайте слушать!
Да, это лай собак, это жилье человека, это брызги костра, это отдых… В дымной лопарской веже старая бабка оттирает ей ноги, хозяин режет на мелкие куски оленье сало. Но женщина уже спит. Она спит день и второй, от нее пышет жаром, как от костра. Она мечется на засаленных вшивых шкурах, рыдает во сне, кого-то зовет…
– И-и-и-и, – тихо скулит бабушка, – совсем плохо. Убить ее надо, а то все мы умрем…
Берет хозяин веревку, вяжет петлю, поет песню. И слушает его бабушка и радуется, что умеет ее внук петь хорошие песни. «А вот я вью, я вью петлю, – поет лопарь, – петлю для болезни. Надоело болезни жить в большом городе, где не видно даже неба от натянутых проволок, и пришла болезнь ко мне в чум, чтобы уморить мою семью. Притворилась болезнь бедной красивой женщиной, но у меня умная бабушка, она сразу догадалась, что это не женщина, а болезнь пришла в мой чум…»
Когда накинули петлю и стали душить женщину, она рванула из-под лохмотьев пистолет, яростно прохрипела:
– Отпусти… убью… Что вы делаете со мной?
Бросили веревку, и вся семья стала кланяться женщине. Она поднялась с лежанки, сказала:
– Сколько оленей есть – всех запрягай, мне в Кирке-нес надо… Быстро запрягай!
Боялся лопарь ехать, но поехал. А женщина лежала в узкой долбленой кережке, что скользила по снегу,
и долго молчала. Когда показались огни города, она перехватила хорей из рук хозяина, остановила оленей.– Поезжай обратно, дурак! – сказала она и ушла в сторону города, шатаясь под ветром, проваливаясь в снегу.
Церковные колокола гудели в ночной темноте, плыли над тундрой загробные перезвоны, и видел лопарь, что женщина не пошла в город. Обочиной дороги побрела куда-то в сторону. Шли по шоссе немецкие солдаты, окликнули.
А женщина все дальше уходила в темь. Тогда солдаты стали смеяться и стрелять. Лопарю сделалось страшно, и он уехал на своих олешках в сердце Похйолы, и только ветер догонял его и доносил далекие выстрелы.
«Солдаты тоже болезни боятся», – думал лопарь…
Великий пост подходил к концу – приближался «день покаяния». На время церковного праздника немецкий комендант разрешил брать на складе дрова для отопления кирки, и число молящихся быстро возросло. Руальд Кальдевин устал за эти дни постоянных богослужений, охрип от длительных проповедей. Посматривая в сторону фиорда, он даже радовался, что на рейде стоят только миноносцы, и, следовательно, ему не надо вести службу еще и на кораблях.
Но однажды на рассвете к причалам города подошло старое обледенелое судно. На его мачте болталась какая-то грязная тряпка, и определить национальность судна было почти невозможно. Но даже прочитав на его борту название, любой оставался в недоумении, потому что экипаж «Викинга» (таково было имя судна) разговаривал на разных языках. Тишину полярного фиорда разбудили выкрики матросов; полилась, приглушаемая немецкими командами, певучая речь итальянца, эхом отозвалась в горах резкая и мужественная речь русского, твердо раскатывался норвежский говор. Это вернулась из плавания к далекому острову угольная мотобаржа, команду которой составляли каторжные матросы. И, проснувшись, пастор пошел к коменданту, чтобы договориться об устройстве службы для лютеран «Викинга».
Их было в команде угольщика восемнадцать – больше всего норвежцев. Но явились на богослужение только тринадцать; остальные пять матросов-лютеран были посланы на работу в машину – менять расплавившиеся подшипники, как объяснил немецкий шкипер. В кубрике, где шла служба, было душно и сумрачно. На железных нарах лежали католики и неверующие. Кальдевин не стал гнать их на палубу, и они, свесив вниз головы, с любопытством прислушивались к чтению проповеди.
Проницательным глазом окинув молящихся, пастор привычно определил, что молятся искренне здесь только три-четыре человека, не больше. И особенно истово – вон тот странный каторжник в потрепанном штурманском кителе, чем он резко отличался от своих собратьев, одетых в лохмотья. «Где-то я его видел, – думал Кальдевин, наизусть читая отрывки из „Символа веры“, – но где?.. Он мне даже кого-то напоминает… Кого?..»
В разгар проповеди в люк спустился немецкий унтер-офицер, прикрикнул:
– Поскорее исповедуйтесь, пора вставать под угольную разгрузку… Штурман, вы слышали?
– Слышу, – ответил каторжник в кителе и записался на исповедь вторым. Впрочем, он оказался и последним: напрасно пастор предлагал очиститься покаянием, каторжники, проглотив причастие, улыбнулись, а из угла кто-то крикнул:
– Мы – безгрешные, нам и так рай уготован!
В тесной каютке пастор исповедовал первого – старого хилого датчанина, служившего кочегаром, который признался, что, мучимый голодом, украл у своего соседа по койке кусок хлеба.