Оклик
Шрифт:
Текут облака.
Опять просыпаюсь от шума. Возникающая из-за облаков луна очерчивает зеленые лица спящих, выхватывая, как в сюрреалистическом полотне, то голову невероятной формы, то руку, то ягодицу, обрисованную покрывалом, и все это охвачено каким-то неестественным напряжением, словно страх не оставляет эти тела даже во сне; вид отдельных частей тела рождает мысли о расчленении, дисгармонии, смерти. Тяжкое время наложило след на эти лица: шрамы, выпавшие зубы, обветшавшая кожа. Никогда в жизни я не ощущал такого буквально утопания в массе лиц, свирепости, прущей напролом в смеси с тошнотворным самоуничижением, такого завала мешков, бутылок, чемоданов, кастрюль, сапог, одежды, грубой и многоскладчатой.
Кажется, огромная масса живых людей, увешанная
За Тюменью говорили о лесоповале, Приближаясь к Томску, – о голодной зиме и диких морозах; проплывшие вдали красные каменные столбы Красноярска не могут дикой своей красотой заглушить ощущение тревоги и гибели, угольно-черное тоскливое Черемхово давит своими терриконами, напоминающими египетские пирамиды, только сожженные дочерна.
С приближением к Байкалу становится как-то сквозней и синей. Орава неопохмелившихся экзекуторов схлынула где-то ночью да и сгинула в бескрайних этих омутах.
Бесконечная тайга внезапно размыкается, и справа бесконечным покоем, голубой студеной синью начинается Байкал, свежесть и мягкость воздуха, кажется, несет поезд на подушках, вносит мягкость в человеческие лица; вносят на станциях свежего омуля, москвичи достают припрятанную водку, чистую, как слеза, ибо на станциях можно приобрести лишь ржавый разведенный спирт, а звонкое эхо, по-мальчишески свесив ноги с крыш вагонов, начинает передразнивать пыхтящий поезд, перестук на стыках рельс, но поезд не сердится, с удовольствием ввязывается в эту игру, как бы пытаясь доказать своим пассажирам, что вот же не зря был неутомим в своих усилиях, все же вырвался из чертовой обложной глуши, и оба – эхо и поезд – начинают играть в догонялки да в прятки; эхо резвее, прыгает по горам, легким мячиком отлетает от крыш в миг, когда поезд ныряет в очередной тоннель, и в дразнящем нетерпении ожидает его при вылете из тоннеля.
В июньском, слегка неверном солнце странно ирреален настрой этих отдаленных ссыльных мест, где, вероятно, начиная еще декабристами, а, быть может, еще раньше, интеллектуалы разных поколений пытались хранить тлеющие угли загашенного свободомыслия, выродившегося – и они это понимали – в жалкое фиглярство; в трагическом самообольщении пытались они вообразить себя исполненными революционного духа, но здесь даже слово "карбонарий" звучало как грязный угольщик, шахтер.
Тоннели, то и дело заглатывающие поезд, раззевают в постоянной голодной готовности свои пасти-глот-ки, акульи ли, Левиафановы, тоннели, кажется, выползли из вод и целым лежбищем громоздятся, иногда даже налезая на спину друг другу, вдоль Байкала.
Но несть пророка Ионы, разве вон старичок с лукошком, едущий до станции Могоча, изжеванный тоннелями, глотающими и выбрасывающими поезд, будто желудки этих Левиафанов страдают недержанием, чем-то смахивает на пророка, и кличут его Ионыч.
А горы картинно встают вдали, а эхо картаво скачет с площадки на площадку.
А поезд исторгается Левиафанами гор, быть может, понявшими, что не пророка они проглотили, посланца Господня, а скверный непроваренный кусок жизни. Бог поставил этих гигантских каменных рыб одну за другой, в надежде, что какая-то все же задержит пророка и заставит его пророчить, но где может сильнее, чем в ссыльных этих краях, ощущаться, что нет пророков в своем отечестве; хотя их тут было видимо-невидимо, но попадая в гибельные зевы, в каменные кишечники этих пространств, они шли в перегной вместе со своими
пророчествами.А внутри поезда, в слегка расслабившейся атмосфере жизнь продолжается: пьют водку и чай, закусывают сплетнями, плетут байки, едят сайки, точат зубы анекдотами, сплевывая вместе с шелухой семечек суконные остроты, вызывающие гогот и дребезжание подстаканников. Замелькали инородцы: буряты, вероятно; плосколицые, узкоглазые, мелкозубые, уступчивы, все норовят к месту и не к месту осклабиться в улыбке этим даже в хохоте угрюмым москвичам.
Ощущение, что каждая сторона видит муравьиное мельтешение другой, незаметное в столь необъятных пространствах. Вот же москиты-московиты малочисленны, а как все изрыли да запоганили – земли, реки, леса: рубят, взрывают, плотины строят; чует инородное, выпестованное тысячелетиями ухо, как вся эта суета, называемая переделыванием природы, обернется отравой, обмелением, затоплением, мошкой и мором.
Вот и станция Слюдянка: за окном вагона проплывает лицо сосредоточенно разыскивающего меня Мишки Жеру, который прилетел сюда самолетом до Иркутска, а затем кораблем по Байкалу.
7
«СТРЕКОЗЕЛ» АЛЕКСЕЯ ПАЛЫЧА. НОЧЬ: В ТАЙГЕ, ЗА БАЙКАЛОМ ГАРМОШКА И ЭДВАРД ГРИГ. ПЕРВЫЙ ВЫХОД В ТАЙГУ: БЕСПОЛОЕ ПОЛОВОДЬЕ. ДЕЛО НОМЕР ТРИСТА ШЕСТЬ И БАЛЕТ "ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО”. ПИКНИК: ГАЛЮНЯ, МАНЮНЯ И МАША. ОДИНОКИЙ КАМЕНЬ НА СОПКЕ: ВЕЧЕРНИЙ ЗВОН – МАЛИНОВЫЙ ЗАКАТ. ПОХОРОНЫ: ЛЕДЯНОЙ ВОСК ЛИЦ, ХОРУГВИ И КОВЧЕГ, РУДНИК В САЯНАХ: ОБРАТНО В КРЕПЬ ТЕЧЕТ РОДНИК. ШТЕЙГЕРЫ И СЛЕПОЙ ПРОРОК ДЕД МАТВИЙ: ТЕМЬ – В НЕДРАХ ЗЕМЛИ И ЛЮДЕЙ. СЛЮДЯНКА-ПЬЯНКА. КЛЮЧ СОЛОМОНА И МАССОВЫЙ БЕГВ КУЛТУК. ВНУЧКА КАНТОНИСТА. БАРКАСЫ У БЕРЕГА: СНОВИДЕНИЕ О БАЙКАЛЕ. НОЧЬ, ТРИ ВЕДЬМЫ, ЧАСТУШКИ И СТАРУХА БАУБО. АММОНИТ-ГОМОНИТ. УБИЕНИЕ ГОРЫ. ПРОЩАНИЕ НАВСЕГДА. ТЕКТОНИЧЕСКИЙ СДВИГСИНАЙ-БУДАПЕШТ. ИВАНОВО: МУЖЧИНОЙ ПАХНЕТ. КИРОВ: ПЬЯНЫЙ ПОД КОЛЕСАМИ ПОЕЗДА. МОСКВА: НУ И КАДР ЭТОТ КАДАР.
Мы тащили с Мишей попеременно мой чемодан от вокзала через всю Слюдянку. Шел мелкий дождь, и деревянные, побуревшие от времени и влаги слюдянские избы, казалось, дымились, как из парной. Прохожих было мало, машин и того меньше, глухая сонная жизнь притаилась за окнами с резными наличниками и ставнями наружу.
Миша снял большую горницу в избе на окраине поселка: только небольшой огород отделял избу от подступающей тайги. Хозяйка Марья Ивановна, отечная старуха с добрым широким лицом, тяжелая в теле, хлопотала в соседней комнате. Старичок же, малый да усохший, как сверчок, Алексей Пальм Шестопалов, вертелся вокруг меня да вокруг топчана под иконой, на котором предстояло мне спать: дело в том, что я выкладывал на топчан вещи из чемодана, и чуяло его сердце, что на самом дне таится нечто заветное. Когда же я извлек бутылку московской, хранимой от самой столицы, чистой, как слеза горючая, личико его просто озарилось.
Мишины ухмылки, как обмылки, плыли из угла.
В глиняных мисках дымились горячие вкусно пахнущие щи.
– Со свиданьицем, – сказал Алексей Палыч, смахнув слезу с глаз, умильно прикованных к собственной рюмке в дрожащей его руке.
Рюмка была толстенного мутного стекла, и водка с виртуозной беззвучностью стекла в стариковское горло. Старик лучился, всем существом, словно бы втягиваясь внутрь бутылки, каждой жилочкой впитывая горюч-пламень. Такого еще я не видел. Старик занюхал коркой и весь вышел в выдох:
– У-ух, и пузырек-то, дри твою-ю.
Хлебали щи.
– Ну и как-жать проехал? На железке-то порядок был? – озабоченно спросил старик, примериваясь ко второй рюмке и не замечая грозного выражения на лице Марьи Ивановны.
– Алексей Палыч в бытность кондуктором был, – сказала она, – до Могочи ездил.
– Кондуктор? И фуражка форменная была? – спросил я, слегка обалдев и осоловев от выпитой рюмки и зашибившего дух покоя после шести дней беспрерывной качки и дерганья. Миша шумно хлебал щи и все та же ухмылка стыла в его бархатно-черных по-бараньи мягких молдаванских глазах.