Оклик
Шрифт:
– Ну и шустряк. Душу-то свою обогнал? Она еще пяток не достигла, а он уже под кустом, ха-ха…
Миша смущенно подхихикивает, а я, оглушенный как рыба, все встряхиваю головой.
Замотанные, нагруженные образцами, как ослы, злее собак, возвращаемся к концу недели, даже не умываемся, заваливаемся спать в нормальную постель.
На рассвете стук в окошко. Выглядываю: вся троица, Галюня, Манюня и Маша. Открываю окно:
– Чего вам?
– Пикник.
– Чего? А где все остальные?
Смеются:
– Давай, давай, соня, нечего разлеживаться.
Миша не подает признаков жизни, спит, как сурок. Моюсь, то ли фыркаю, то ли чертыхаюсь, привожу себя в порядок.
Уже по
Выпиваем, закусываем.
Печально и сладко становится на душе.
– Слушай, слушай…
Птицы, до сих пор молчавшие, вдруг сразу и со всех сторон распелись и рассвистались.
– Чего это они?
– Так ить только проснулись. Перья чистят да солнце приветствуют. Его же давно не было, солнышка-то.
Лежишь на траве, подремываешь.
Девки втроем обнялись, поют: и ничто в полюшке не колышется, и бежал бродяга с Сахалина, и славное море священный Байкал; в три голоса поют, сильно и чуть со слезой; даже птицы притихли; а Миша, дурень, наверно еще спит.
А песни такие протяжные и тягучие, как и эти пространства, которых вокруг – гибель.
А много ль человеку надо?
Ходим по лесу, орешки да цветы лесные собираем; Галюня и Манюня деликатно удалились в чащу, а мы с Машей: от нее пахнет сеном и молоком, кожа у нее гладкая и горячая.
Девки втроем плетут венки, а я валяюсь рядом в идиотском каком-то блаженстве.
Время течет незаметно и негромко, как затаенный родник неподалеку в опавшей листве и хвое.
В часу четвертом расстаемся у околицы поселка. Солнце клонится к байкальским водам. В доме Миши нет: шляется где-то.
Давно мне приглянулась тут неподалеку одна сопка – мягки и печальны ее очертания: беру "Фауста", подымаюсь по тропе. На вершине ее солнце, кажется, вровень со мной, внизу горсткой разбросанных игрушечных кубиков раскатилась Слюдянка, поблескивая словно бы битым стеклом оконцев.
Сижу на замшелом камне, одиноко уткнувшемся в буровато-зеленый мох, опять открываю книгу на описании магендавида, знака макрокосма, печати ли, ключа Соломона к тайнам мира: до чего странны, – как слишком примитивные отмычки к гибельным тайнам этих пространств, в которых можно затеряться иголкой в сене, – эти знаки европейской схоластики и мистицизма.
Удивительный по яркости красок и холоду пламени неверный свет разлит над сопками, долинами, байкальскими водами, скорее даже не свет, а неслышимый вечерний звон, смесь лютни и меди, льющихся с высот, и в этом призрачном, захватывающем дух водопаде печально и отрешенно стоят горы, деревья, домики, лодки, зачарованно прикованные взглядом к медленному малиновому закату.
Уже на спуске замечаю невероятное смятение в поселке, люди бегут, несутся на машинах и мотоциклах как на пожар, и все это катится к Байкалу, вдоль него, на запад и все это кричит-перекликается и суетится.
Что случилось? Убило кого-то? Утонул кто? Поезд с рельс сошел?
– Да ты что, сказился? Не знаешь, что ли?
– Что?
– В Култуке перцовку продают.
Перцовка в этих краях вроде французского коньяка, а за ней уже идет смородинная и облепиховая, которые еще достать можно, хотя тоже с трудом. Никакое иное происшествие, будь то авария на руднике, железной дороге, не могут вызвать такого аврала, как известие о появлении
деликатесных спиртных напитков. Шахтеры и шоферы, забойщики и крепильщики, подрывники и бульдозеристы, а особенно самосвальщики-самохвальщики пьют спирт, тройной одеколон, тормозную жидкость, даже зубную пасту разводят: она же на спирту.Пьяного шофера всаживают в кабину грузовика или самосвала, и он довольно сносно вертит баранку, гонит вразнос машину по диким, таежным, полным проступающих корней дорогам; добравшись до конечного пункта, тормозит на полном ходу, кто-то снаружи отпирает дверцу, шофер вываливается наружу и тут же, свернувшись, как в утробе, на земле, спит. Не зная этого, я как-то воспользовался такой попутной от Перевала до Слюдянки: уже сидя в кузове, взлетающем до облаков, я понял, во что влип, да было поздно, меня швыряло от борта к борту, и любой предмет, включая мой собственный рюкзак, набитый образцами, ежесекундно угрожал моей жизни, ветки черемушника хлестали по лицу, но когда я увидел вывалившегося после остановки шофера из кабины, щетина рыжей моей бороды заледенела: лицо шофера было из сизого воска с черным румянцем на скулах, словно вся внутренняя гниль проступала в этом румянце. Только в этот миг я вспомнил странные усмешечки рабочих на Перевале, когда я взбирался в кузов.
Поселковая закусочная, в которую мы с Мишей изредка заглядывали из любопытства, скорее походила на цирк алкоголиков, номера были весьма разнообразны: один, без рук, зубами брал поллитровку за горлышко, поднимал ее в воздух, и так, без единого вдоха и выдоха, выливал содержимое в горло; другой, огромный детина с голосом дьякона, возникал в закусочной, как на арене, требовал два стакана водки или спирта, выпивал их на одном духу, к шумному восхищению неосведомленных зрителей, ибо осведомленные знали: один стакан с водой; третий, совершая почти священнические действия, крошил в большую глиняную миску буханку хлеба, заливал бутылкой водки и медленно, со вкусом, как щи, выхлебывал это ложкой.
Иногда казалось, что противостоять этим удушающим своей бескрайностью пространствам, умопомрачительным горным высотам и провалам, ледяным и прозрачным, растворяющимся вдаль в какое-то призрачное беспамятство водам Байкала, убогой жизни, не то, что бы забывшей, а никогда в течение нескольких поколений и не знавшей, что это – внутренняя свобода, – может одна лишь эта пьяная фантасмагория.
Слово "свобода" ассоциировалась у них, местных жителей с огромным, под стать этим местам, тюремным лагерем Выдрино, находящимся от Слюдянки сравнительно недалеко по сибирским понятиям, с лагерем, куда, вероятно, еще с радищевских времен ссылали политических да уголовных. Даже пьяные рассказывали о Выдрино шопотом.
Мы уходили в тайгу прямо из ворот нашего дома, стоящего у самых гор, но однажды надо было нам пройти через поселок, и я увидел на одной из строек, обнесенных забором колючей проволоки, заключенных: они стояли на стенах, сняв шапки, какие-то почерневшие от печали, и у некоторых были слезы на глазах. Я сначала не понял, в чем дело, но тут увидел на другой стороне улицы наряженных малышей со школьными ранцами, гуськом идущих в школу. Заключенные не отрывали от них глаз. Так я узнал, что наступило первое сентября (а ведь время от времени возвращаясь домой, мы волей-неволей слушали радио, которое старики вообще не выключали, но ухо, привыкшее к одичалой таежной жизни, не воспринимало бубнение суконных текстов, разве лишь музыку и, главным образом, классическую). Даже при виде малышей где-то, по краю сознания, скользнуло, что вот, уже почти два месяца я топаю по Южным Саянам, почти не снимая кирзовых сапог, так, что в редкие выходные, надев туфли, как никогда раньше ощущаю легкость и летучесть своего тела.