Оклик
Шрифт:
Старик усиленно переживал вторую проглоченную рюмку.
Марья Ивановна распахнула окна: дождь прекратился, в пахнущем коровьим пометом влажном воздухе слышался топот, возня, мычание. Стадо само, без пастуха, возвращалось с дальних лугов, коровы мордами открывали калитки, каждая шла в свой двор и стойло.
– Да хвати ту фундрашку кондрашка, не в ей дело, а пор-рядок был. Не той, что ноне, дри твою-ю. Только покумекай, намедни, третьего дня, чуть меня кондрашка не хватила. Иду мимо мельницы нашей-то, по тропке, я по ей, считай, осьмой десяток топаю, вдруг… фыр-бырр, вой железный с неба, стрекозел бухтит-вертит стрекалами… Бац, и сел. Так вот, на травку, рядом-рядышком с мельницей,
– Стрекозел? – спрашиваю я, вконец обалдев.
– Это Алексей Павлович впервые в жизни вертолет увидел, – наконец размыкает уста Миша, и смягченные молдавским акцентом окончания слов странно звучат в этой сибирской глухомани.
– Вон и Саяны-то подрывать собираются, тайгу вырубать, в Байкал отраву пускать. И так уж омуль не той: резиной пахнить. На Выдрино острожные, грят, взбунтовались.
– Алексей Палыч как назюзюкается, так сразу и в политику, – говорит Марья Ивановна, забирая бутылку, где еще на треть водки, со стола.
– Геть, старая, – взвизгивает старик, – не трожь пузырек-то, не твово ума дело. Правду говорит дед Матвий, конец свету идеть.
– Дед Матвий, это кто? – спрашиваю я.
– Слепец. Божий человек, – говорит Марья Ивановна, спокойно унося бутылку.
Старик сникает и слабо всхрапывает: спит.
Выходим с Мишей во двор. Низкими облаками стелется ночная темень. В глухой ватной тишине голос Миши кажется далеким:
– Теперь не успокоится, пока не допьет до капли. Чует ее, как валерьянку кошка. И так Мария Ивановна хитро прячет. Недавно ушла, так он все перерыл, взобрался на буфет и упал, головой о пол. Мария Ивановна жалуется, а он смеется и говорит: оклемался.
Старик, шатаясь, вышел из дому и, не видя нас, прислонился к стенке: даже если учесть, сколько выпил, мочился он невероятно долго.
– Да он же так весь в струю изойдет?
Миша смеется:
– Два-три раза в ночь выходит. Потому и такой сухой. А у старухи ноги пухнут, жидкость в теле задерживается. Ну, пора спать. Нам завтра рано в горы.
С непривычки ворочаюсь на новом месте, не могу уснуть. В комнате у стариков работает радиоточка: стучит маятник, еще несколько секунд, и будет семь, в полудреме не успеваю дочитать дикторский текст, Мельман бежит по коридорам моего детства в студию, ударяясь лбом о дверные косяки, Москва вышибает дух у местного вещания. Вскакиваю во тьме: московское время семь часов, передаем последние известия.
В Слюдянке двенадцать, пять часов разницы.
Опять засыпаю.
Просыпаюсь в сильном волнении, в первый миг не могу понять, в чем дело: непривычно гулко для маленькой радиоточки звучит концерт для фортепьяно с оркестром Эдварда Грига.
Осторожно выбираюсь из избы.
Где-то, посреди Слюдянки, во всю мощь работает репродуктор, северные раскаты григовской музыки, кажется, сразу и без обиняков выкатываются из самой сердцевины этих бескрайних до забвения пространств, раскрывая тайны их гибельной тяги и равнодушного безмолвия.
Внезапно музыка обрывается. На миг ощущаешь себя камнем, погружающимся в омут мертвой тишины. То ли совсем рядом, то ли за тридевять земель слышны пьяные голоса под гармонь:
В тайге, за Байкалом, гармошкаПоет о степной стороне…В этой плотно обволакивающей наркотизирующей глуши они, кажется, пугаются смелости собственных голосов.
Опять старик выходит подпирать стенку. Долго укладывается.
Тишина.
На каком-то глубинном
витке дремлющего сознания открывается слуху скрытая ночная жизнь этих древних древесных стен: бодрствуя, исчервляют лабиринтами ходов древесную плоть времени целые рати жучков-древоточцев, скребут, шуршат, свербят, и дальний сверчок своим пением отмечает грань провала в сон.Темное раннее утро.
Натянув кирзовые сапоги, напялив дождевики, выходим в мелкую морось. Облака во много слоев; над Байкалом хмурое размытое ничто; солнце, пробиваясь блекло-желтоватым мыльным светом, все же вносит некую чувственную струю в это бесполое половодье. Иногда какое-то внезапно выделившееся облако нальется солнечным светом и печальной лампой ненадолго повиснет над головой, у края скалы.
Ощущение полета на какие-то мгновенья проснувшегося духа, крепившегося на очертаниях дальних гор, синих таинствах горизонта, на прорывах в прозрачный мир высочайшей легкости, оседает на скудную эту реальность, серую и неповоротливую, дух испытывает жесточайшую скуку, все в нем осточертевает еще до того, как он касается своим дыханием этой реальности, опережая ее, и это несовпадение особенно остро ощутимо среди древесных почерневших срубов, кажется, уже шелушащихся от воды и сырости.
Мы уходим по распадку, вдоль речки Слюдянки, мимо сиротливо раскрывшего вечно голодную пасть рудника, где добывают слюду – светлый московит и темный флогопит – и рыжей унылой овечкой замерла у этой пасти вагонетка; идем к хребту Хамар-Дабан, обогнув Перевал, к вечеру добираемся до конечной точки района, петрографическое строение которого является темой Мишиной диссертации, набивая по дороге рюкзаки образцами пород, там заночуем, и завтра к вечеру вернемся с грузом. У Миши по-овечьи мягкая, кажется, все время что-то жующая челюсть, опущенные, на вид слабосильные плечи, но он из крестьянской семьи, упорен и вынослив, как иноходец.
Где-то на седьмом-восьмом километре в глубине гор светлеет, перестает моросить, прозрачная ледяная речушка Слюдянка, весело курчавясь, бежит по камням, то расстелется по песчаному отлогу, то, сузившись, пробивается сквозь заросли; закусываем на ходу, и Миша объясняет: вон репейник, чернобыльник, ивняк, бузина, а это черемушник, его ягоды высушивают, мелют, пекут пироги из черемухи; присев на короткий отдых, пьем из речушки; опрокидываюсь на спину – высоко в небе надо мной шумят вершинами кедры, лиственницы, бурундук, бархатный зверек, меньше белки, но пушистее хвостом, распластался в полете с ветки на ветку; от неожиданности закрываю глаза: кажется, привиделось.
Откуда-то справа, с высот, покрытых тайгой, время от времени доносятся слабые завывания ручных сирен и затем глухие взрывы: вот уже более восьми месяцев эту гору, которую мы огибаем, эту скальную махину протыкают шурфами диаметром этак в метра полтора-два и глубиной в восемнадцать, и так вглубь, метр за метром, бурят шпуры, закладывают в них аммонитовые свечи, взрывают, опять закладывают; гору собираются взрывать, тут непочатый край мрамора, на цемент для великих строек; через пару дней начнем двигаться в зону взрывов: перспектива не слишком веселая.
Уже почти наощупь и на порядочной высоте добираемся до какой-то полуразвалившейся халупы по крышу в крапиве, что-то в ней скрипит и хлопает на ветру, но внутри сухо, пахнет прелью.
В какие-то кривые проломы, когда-то очевидно бывшие окнами, смотрят дикие сибирские звезды.
Южные Саяны, дно безвестности, всасывающая глушь. Что дерево, что человек, что камень – за последней гранью беззащитности и одиночества.
На мгновенье проснувшийся в душе страх до того велик и неизбывен, что сразу же, как в омут, проваливаешься в сон.