Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Окно выходит в белые деревья...
Шрифт:
11
Бывавший в том бассейне много раз, где так меняли регулярно воду, — не только, может быть, из-за микробов, а чтобы, не волнуясь понапрасну, не рассказала ничего вода, — я прочитал в гостинице «Каррера» оставшийся дневник самоубийцы, и кое-что мне мать дорассказала, а кое-что домыслил я и сам. Сказала мать, назад приняв дневник: «Сын думал, что спасет самоубийство его от убивания других. А что случилось? Мертвым своим телом бессмысленно, случайно, ни за что он голубя убил. Убийство снова. Убил отца, которого впервые за столько лет я тайно пожалела. Убил меня. Убил двух женщин сразу. Убил двоих учителей своих, убил своих друзей и свой талант, который только-только раскрывался. Мы виноваты в этой смерти все, но в том, что мы убиты, он виновен. У вас есть дети?» Я ответил: «Сын». «Тогда понять меня вам будет легче. Вы можете жестоким к сыну быть, конечно, не нарочно, а случайно, от занятости, от непониманья. Между собою ссорясь, вы и мать в две стороны тянуть начнете сына и в спорах ваших можете забыть, что этим вы ребенка разорвете. А что случится с матерью и вами, когда он вам и ей непоправимо своим самоубийством отомстит? Мы все — убийцы всех самоубийц, но и самоубийца — сам убийца. Простите, что я к личной жизни вашей притронулась. Нет в мире личных жизней. Все связано. Вы связаны со мной и связаны с моим погибшим сыном, хотя могли об этом не узнать, когда бы я прийти к вам не решилась. Прошу вас — напишите что-нибудь, разоблачите лживый романтизм самоубийств, прославленных искусством. Всех трогает изысканность ремарок трагедий, создающих подлый миф о красоте и мужестве поступка, который так зазывен
тем, что прост.
„Закалывается“, „Стреляет в сердце“. Я б задушила этих драматургов, но жаль, что охраняет шеи многих, став бронзовым, плоеный воротник. Так напишите. Если вы спасете хотя б одну живую душу в мире, то этим вы спасете и свою…» Она ушла. Она не уходила с тех самых пор из памяти моей.
12
Шел в Чили снег. Такой родной в России, он для чилийцев был чужим и страшным. У «Ла Монеды» часовые мерзли, платками носовыми обмотав от холода синеющие уши. В «Меркурио» писали со злорадством: «Нам из Кремля прислали этот снег». На сны детей обрушивались крыши хибар фанерных, сокрушенных снегом. Барахтались в снегу автомобили, сугробами бессильно становясь. Метался президент на вертолете над хаосом, над паникой и криком среди парализованных дорог, и, опускаясь в самой снежной точке, Альенде, исхудавший и небритый, брал в руки неумелые лопату и разгребал дорогу сам, шатаясь, снег сжевывая яростно с усов… Так разгребал он прошлое, как мусор, дорогу к горизонту заваливший, и так же он шатался, разгребая лопатой политическую грязь, не видя сквозь очки в ошметках грязи, что черенок лопаты перееден давно туда проникшими червями, не слыша издевательских насмешек: «Что ж, разгребай. Всего не разгребешь». А я по Чили ездил вместе с Панчо — седобородым старым забулдыгой, огромным «ниньо» [6] , бывшим китобоем, и «мухерьего» — впрочем, тоже бывшим, который стал, в грехах своих раскаясь, сентиментальней сотни старых дев. Я обожал его, как всех прелестных чистосердечных забулдыг планеты: не на убогих трезвенниках лживых — на них стоит, как на китах, земля. Итак, наш кит, но с прошлым гарпунера так мощно фонтанировал в рассказах, что не хватало одного — приставить хорошего писателя к нему. Единственная в том была загвоздка, что потихоньку он писал и сам. В его рассказах то являлся айсберг, в который вмерз рояль с раскрытой крышкой, а по клавиатуре, чуть зальделой, порой стучали клювами пингвины и звуки извлекали из нее. То первая любовь его — Матильда, с чахоточным румянцем проститутка, которая была его невестой, но, свадьбы не дождавшись, умерла, а на ее безвременной могиле подружки-проститутки коллективно поставили, не поскупясь на деньги, двух мраморных печальных голубков. В рыбацком городке Пунта-Аренас мы целый день искали ту могилу, но почему-то не нашли ее и побрели к Матильдиным подружкам, обняв которых Панчо долго плакал, но больше на могилу не хотел. Два основные состоянья Панчо такие были: ярость или плач. Когда мы пили вместе «Коламоно» («Хвост обезьяны» — в точном переводе), смесь адскую, где водка с молоком, то Панчо неожиданно пришел на нас двоих в неистовую ярость: «Еухенио, мы пьем и жрем с тобой, а наш народ чилийский голодает!» — и так же неожиданно заплакал, Матильдиным подружкам предоставив предлог, чтобы утешить его боль. Хотя его любовь пожрать была с гражданской точки зренья аморальна, а с медицинской — из-за старой язвы опасна, — он и каялся, и ел. Ел все: лягушек, воробьев, моллюсков. Но был влюблен особенно в эрисос — в морских ежей, из океана прямо, сырых, с лимонным соком, солью, перцем, как говорят, пищавших в животе. На пристани рыбацкой в Портамоне он дюжинами брал их прямо с лодки и в судорожной радости глотал. Потом его корежило. Прибегнув к испытанному методу двух пальцев, своих эрисос поглощал он снова и плакал с их икрой на бороде: «Еухенио, эрисос так прекрасны! Жизнь без эрисос — разве это жизнь!» Когда три дня потом валялся он в больнице местной, корчась от конвульсий, и не способен к исповедям был, став слушать неожиданно способен, я улучил момент и рассказал историю про юношу Энрике, убившего своим самоубийством и мать свою, и многих самых близких, и голубя на пыльной мостовой. Схватившись за живот двумя руками, как это часто делают при смехе, но в этот раз — от раздиравшей боли, пришел мой друг не в состоянье плача, а в состоянье ярости пришел. «Какие подлецы!» — «Кто?» — пораженно, поправив его смятую подушку, страдающего Панчо я спросил. «Все подлецы!.. — он прорычал. — Они все сообща его столкнули с крыши». «А голубь?» Но, ответа избегая, «Хочу эрисос!» — Панчо застонал. Мы были с ним на Огненной земле, когда он от эрисос оклемался. Вдвоем на лошаденках шелудивых, покачиваясь, ехали мы с ним вдоль сотен тысяч или миллионов гусей, что прилетели зимовать, но Панчо бормотал себе под нос единственное слово: «Голубь… Голубь…» Застыли мы у старой ржавой драги, бессмысленно склонившейся над речкой. Сказал мне Панчо: «Знаешь, речка эта престранно называется — Русфин. Когда-то русский золотоискатель, как — неизвестно — угодивший в Чили, напился здесь, и драга затянула, схватив его зубцами за рукав. Он перемолот был с породой вместе, и, говорят, он выкрикнул предсмертно: „Рус фин!“ А смысл на ломаном испанском был чем-то вроде: „Русскому — конец“. А может быть, самоубийство было… Кто знает… Столько лет уже прошло… А ты не думал о самоубийстве?» «Да, было дело… Панчо, ну а ты?» «А я люблю, Еухенио, эрисос. Неповторимо их не только есть, но ими и блевать неповторимо. Еухенио, я верил — ты сильней. А ты — ты думал о самоубийстве. Какой позор — с кем пил я „Коламоно“? Ты хочешь помогать всем тем подонкам с фашистинкой, до времени прикрытой, которые, наверно, спят и видят, как все мы вместе разом спрыгнем с крыш, повесимся, застрелимся, сопьемся? Запомни, что безвыходности нет. Безвыходность — лишь плод воображенья. Из головы немедленно ты выкинь все эти штучки-дрючки цирковые, все петли, яды, выстрелы, прыжки. Запомни: если ты самоубьешься, я обещаю — я тебя убью!» Он ярость, впрочем, выключил и сразу, без перехода всякого заплакал: «Я врал тебе трусливо, будь я проклят. Я тоже думал о самоубийстве. Я просто не хотел, чтобы об этом хотя бы на мгновенье думал ты». Мы с Панчо обнялись и замолчали у ржавой драги, в чьих зубцах скрывалась потерянная тайна чьей-то жизни, и стало тихо на земле, как будто над нами мертвый голубь пролетел.

6

Ниньо — ребенок (исп.).

13
В моей, все больше не моей, квартире, где на меня смотрели даже вещи как на совсем ненужную им вещь, я так однажды захотел эрисос с прощальной, неживой, тоскливой силой последнего желанья перед смертью, но вспомнил, что в московских гастрономах эрисос никогда не продают. Все в моей жизни так переломалось, что было невозможно склеить. Развод, потеря сына, оскорбленья из уст, когда-то любящих, любимых, и полужалость-полулюбопытство во взгляде у народного судьи. А сколько судей сразу объявилось, и каждый себя чувствовал народным, хотя намека не было на жалость в злорадно обвинительных глазах. Меня все обвиняли в себялюбье, в корыстности, в моральном разложенье, в зазнайстве, в недостаточном вниманье, в недооценке тех, кого я должен ценить, но совершенно не ценю. Но сам себя я обвинил в убийстве, в чем обвинить меня не догадались. Я так устал от причиненья боли всем родственникам, женщинам, друзьям, при каждом шаге вправо или влево, вперед, или назад, или на месте, кого-то убивая невзначай. И я тогда заскрежетал зубами, как под хмельком провинциальный трагик: «Родимые, как мне вас осчастливить? Что сделать, чтоб вздохнули вы легко? Причина не во мне одном, наверно, но если только я один — причина несчастий ваших и болезней ваших, я устранить ее вам помогу!» Но что-то умирать не позволяло. Была пуста квартира. Только голубь с почти что человечьими глазами на внешнем подоконнике сидел. А может, он тот самый был — погибший в Сантьяго, у гостиницы «Каррера», и, мертвый, прилетел ко мне на помощь, чтобы себе я не позволил смерть? Несчастье иностранным быть не может. Когда несчастья все поймут друг друга, как этот голубь, прилетят на помощь, тогда и будет счастье на земле. И если кто-то где-нибудь несчастен — в Сантьяго, Химки-Ховрино, Нью-Йорке, — то все равно он права не имеет себя убить. Безвыходности нет. Когда я молод был, преступно молод, один поэт великий — изумленно доживший до семидесяти лет, сказал мне: «Маяковский
и Есенин
преступно предсказали свою смерть. В стихах — самовнушающая сила. Мой вам совет: пишите что угодно, о чем угодно, только избегайте свое самоубийство предсказать». Я с той поры поставил перед смертью, как баррикаду, письменный мой стол. Презренные пророки пессимизма, торговцы безнадежностью и смертью, нисколько вы не лучше, не умнее сующих нам поддельные надежды лжеоптимизма наглых торгашей. Вы в сговоре. Пытаетесь вы вместе столкнуть все человечество с обрыва и будущее мертвыми телами, как голубя в Сантьяго, раздавить. Я не судья погибшему Альенде, но я судья всем, кто его столкнули. Товарищ президент, не умирайте! Возмездием бессмертья превратите зарвавшихся убийц — в самоубийц! Постановите президентской властью: пусть вешаются только те, кто вешал, и только те стреляются от страха, кто на земле свободу расстрелял.
ЭПИЛОГ
Самоубийство — верить в то, что смертен, какая скука под землей истлеть. Позорней лжи и недостойней сплетен — внушать другим, что существует смерть. Я ненавижу смерть, как Циолковский, который рвался к звездам потому, что заселить хотел он целый космос людьми, бессмертьем равными ему. Вы приглядитесь к жизни, словно к нитке, которую столетия прядут. Воскресшие по федоровской книге, к нам наши прародители придут. К нам приплывут на стругах, на триреме. В ракеты с нами сядут Ромул, Рем. А если я умру — то лишь на время. Я буду всюду. Буду всеми. Всем. И на звезде далекой гололедной, бросая в космос к людям позывной, я буду славить жизнь, как голубь мертвый, летающий бессмертно над землей. 1974–1978 Сантьяго-Москва

«В любви безнравственна победа…»

В любви безнравственна победа, позорен в дружбе перевес. Кто победит — глядит побито, как будто в дегте, в перьях весь. Когда победы удаются, они нас поедом едят. Но если оба вдруг сдаются, то сразу оба победят. 20 июня 1979

«Не хочу быть любимым всеми…»

Не хочу быть любимым всеми, ибо вместе с борьбой в меня время всажено, будто семя, а быть может, и все времена. Не играю с оглядкой на Запад, не молюсь, как слепой, на Восток. Сам себе я задачи не задал вызывать двусторонний восторг. Невозможно в жестоком сраженье, руку на сердце положа, сразу быть и сторонником жертвы, и сторонником палача. Продолжаюсь я, всех запутав. Всем понравиться — это блуд. Не устраиваю ни лизоблюдов, ни раскалывателей блюд. Не хочу быть любимым толпою — я хочу быть друзьями любим. Я хочу быть любимым тобою — и — когда-нибудь — сыном своим. Я хочу быть любимым теми, кто сражается до конца. Я хочу быть любимым тенью мной потерянного отца. 23 июня 1979

«Под невыплакавшейся ивой…»

Н. В. Новокшеновой

Под невыплакавшейся ивой я задумался на берегу: как любимую сделать счастливой? Может, этого я не могу? Мало ей и детей, и достатка, жалких вылазок в гости, в кино. Сам я нужен ей — весь, без остатка, а я весь — из остатков давно. Под эпоху я плечи подставил, так, что их обдирало сучье, а любимой плеча не оставил, чтобы выплакалась в плечо. Не цветы им даря, а морщины, возложив на любимых весь быт, воровски изменяют мужчины, а любимые — лишь от обид. Как любимую сделать счастливой? С чем к ногам ее приволокусь, если жизнь преподнес ей червивой, даже только на первый надкус? Что за радость — любимых так часто обижать ни за что ни про что? Как любимую сделать несчастной — знают все. Как счастливой — никто. 21 февраля 1981

НЕВЕРИЕ В СЕБЯ НЕОБХОДИМО

Да разве святость — влезть при жизни в святцы? В себя не верить — все-таки святей. Талантлив, кто не трусит ужасаться мучительной бездарности своей. Неверие в себя необходимо, необходимы нам тиски тоски, чтоб темной ночью небо к нам входило и обдирало звездами виски, чтоб вваливались в комнату трамваи, колесами проехав по лицу, чтобы веревка, страшная, живая, в окно влетев, плясала на лету. Необходим любой паршивый призрак в лохмотьях напрокатных игровых, а если даже призраки капризны, — ей-Богу, не капризнее живых. Необходим среди болтливой скуки смертельный страх произносить слова и страх побриться — будто бы сквозь скулы уже растет могильная трава. Необходимо бредить неулежно, проваливаться, прыгать в пустоту. Наверно, лишь отчаявшись, возможно с эпохой говорить начистоту. Необходимо, бросив закорюки, взорвать себя и ползать при смешках, вновь собирая собственные руки из пальцев, закатившихся под шкаф. Необходима трусость быть жестоким и соблюденье маленьких пощад, когда при шаге к целям лжевысоким раздавленные звезды запищат. Необходимо с голодом изгоя до косточек обгладывать глагол. Лишь тот, кто по характеру — из голи, перед брезгливой вечностью не гол. А если ты из грязи да и в князи, раскняжь себя и сам сообрази, насколько раньше меньше было грязи, когда ты в настоящей был грязи. Какая низость — самоуваженье… Создатель поднимает до высот лишь тех, кого при крошечном движенье ознобом неуверенность трясет. Уж лучше вскрыть ножом консервным вены, лечь забулдыгой в сквере на скамью, чем докатиться до комфорта веры в особую значительность свою. Благословен художник сумасбродный, свою скульптуру смаху раздробя, голодный и холодный, — но свободный от веры унизительной в себя. 30-31 октября 1982

«Померкло блюдечко во мгле…»

Померкло блюдечко во мгле, все воском налитое… Свеча, растаяв на столе, не восстанавливается. Рубанком ловких технарей стих закудрявливается, а прелесть пушкинских кудрей не восстанавливается. От стольких губ, как горький след, лишь вкус отравленности, а вкус арбузов детских лет не восстанавливается. Тот, кто разбил семью, к другой не приноравливается, и дружба, хрястнув под ногой, не восстанавливается. На поводках в чужих руках народы стравливаются, а люди — даже в облаках не восстанавливаются. На мордах с медом на устах след окровавленности. Лицо, однажды мордой став, не восстанавливается. Лишь при восстании стыда против бесстыдности избегнем Страшного суда — сплошной пустынности. Лишь при восстании лица против безликости жизнь восстанавливается в своей великости. Детей бесстыдство может съесть — не остановится. А стыд не страшен. Стыд — не смерть. Все восстановится. 12-14 ноября 1982

ПОЛТРАВИНОЧКИ

Смерть еще далеко, а все так нелегко, словно в гору — гнилыми ступенечками. Жизнь подгарчивать вздумала, как молоко с обгорелыми черными пеночками. Говорят мне, вздыхая: «Себя пожалей», а я на зуб возьму полтравиночки, и уже веселей от подарка полей — от кислиночки и от горчиночки. Я легонько кусну лето или весну, и я счастлив зелененькой малостью, и меня мой народ пожалел наперед, ибо не избаловывал жалостью. Если ребра мне в драке изрядно помнут, я считаю, что так полагается. Меня в спину пырнут и никак не поймут — отчего это он улыбается. В тех, кого зажалели с младенческих лет, силы нет, а сплошные слабиночки. Полтравиночки на зуб — вот весь мой секрет, и на вырост в земле — полтравиночки. Июнь 1984

«Наверно, с течением дней…»

Наверно, с течением дней я стану еще одней. Наверно, с течением лет пойму, что меня уже нет. Наверно, с теченьем веков забудут, кто был я таков. Но лишь бы с течением дней не жить бы стыдней и стыдней. Но лишь бы с течением лет двуликим не стать, как валет. И лишь бы с теченьем веков не знать на могиле плевков!.. 1984
Поделиться с друзьями: