Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Окно выходит в белые деревья...
Шрифт:

«Скупо сказал, не рыдая…»

Скупо сказал, не рыдая, старый парижский таксист: «Родине передайте — я перед нею чист…» Родина… Чье это имя? Неба? Травы? Креста? Перед детьми своими, Родина, ты чиста? 12-13 октября 1968

«Не используй свой гений, поэт…»

Не используй свой гений, поэт, ореол, перед коим робеют, и опальный отлив эполет для добычи любовных трофеев. Одиночества не оглашай, не проси, чтоб тебя пожалели, и трагедией не обольщай, как Грушницкий солдатской шинелью. Ведь у женщин беспомощных тех, для которых ты словно икона, подать нежностью требовать — грех, вымогать доброту — беззаконно. Преступление — с чувством прочесть и за горло строкой заарканить. Для мужчины нешибкая честь побеждать побежденных заране. Слава — страшный для женщин магнит. Прилипает к ней каждая шпилька. Даже скрепка — и та норовит позабыть свою ведомость пылко. Но магнит не уйдет от вины, так вцепляясь и в ценность и рухлядь, если вытянет гвоздь из стены, а икона висевшая рухнет. И сумей, если вправду поэт, избегая всех льгот положенья, не унизить себя до побед, а возвыситься до пораженья. 1969

ПРОЩАНИЕ С СИРАНО

Э. Рязанову

Прощай, Сирано! В павильоне все лампы погашены, и только ботфорты твои, как насмешка, остались в багажнике. Прощай, Сирано, мой далекий двойник, мой собрат. Бургундского нет в магазинах. «Сучка» на прощанье. Тебя мне в кино запретили сыграть, а в жизни меня мне играть запрещают. И лошадь уводят, и шляпа, плюмажем дерзя, как черный цветок, на погибший сценарий возложена, и тысяча маленьких скользких «нельзя» сливаются
в «жить невозможно!»
Не стоит просить ни о чем кардинальскую ложу. Сдирают мой грим, а хотели, наверно бы, кожу. Товарищ Баскаков с лицом питекантропа, как евнух, глядящий испито и каменно, картину прикрыл, распустил киногруппу. Живейшая бдительность свойственна трупу. И трупы от злобы на креслах подскакивают, и трупы, пыхтя, все живое закапывают. Россия когда-то была под баскаками, теперь — под баскаковыми. Они бы хотели бессильно лютуя, прикрыть не картину, а литературу, но цену бездарностям им не завысить, и главные роли от них не зависят. Смотрите — трагически и озорно играю я все-таки роль Сирано! Самою природой изобретен я был, как гуляка, поэт и бретер. Меня вам не снять с этой роли. А сердце большое в наш век так смешно, как нос уморительный Сирано, и в роль я вхожу поневоле. Посылка! Рипост не бросает вас в дрожь? Пусть будет вам это уроком. Вам кажется тот, кто на вас непохож, уродом? Посылка! Но шпага увязла опять в субстанции слишком пахучей. Не слишком приятно всю жизнь фехтовать с навозною кучей. Сыграть Сирано я мечтал еще в детстве, наивный задрипанный шкет, и вот на меня, как положено в действии, наемные руки наводят мушкет. И только когда я дышать перестану и станет мне все навсегда все равно, Россия поймет, что ее, как Роксану, любил я, непонятый, как Сирано…
Август 1969

Впервые в полном виде напечатано в 1997 году.

НЕ ВОЗГОРДИСЬ

Ю. Нехорошеву

Смири гордыню — то есть гордым будь. Штандарт — он и в чехле не полиняет. Не плачься, что тебя не понимают — поймет когда-нибудь хоть кто-нибудь. Не самоутверждайся. Пропадет, подточенный тщеславием, твой гений, и жажда мелких самоутверждений лишь к саморазрушенью приведет. У славы и опалы есть одна опасность — самолюбие щекочут. Ты ордена не восприми, как почесть, не восприми плевки, как ордена. Не ожидай подачек добрых дядь и, вытравляя жадность, как заразу, не рвись урвать. Кто хочет все и сразу, тот беден тем, что не умеет ждать. Пусть даже ни двора и ни кола, не возвышайся тем, что ты унижен. Будь при деньгах свободен, словно нищий, не будь без денег нищим никогда! Завидовать? Что может быть пошлей! Успех другого не сочти обидой. Уму чужому втайне не завидуй, чужую глупость втайне пожалей. Не оскорбляйся мнением любым в застолье, на суде неумолимом. Не добивайся счастья быть любимым, — умей любить, когда ты не любим. Не превращай талант в козырный туз. Не козыри — ни честность, ни отвага. Кто щедростью кичится — скрытый скряга, кто смелостью кичится — скрытый трус. Не возгордись ни тем, что ты борец, ни тем, что ты в борьбе посередине, и даже тем, что ты смирил гордыню, не возгордись — тогда тебе конец. 1970

КАЗАНСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ

ОТРЫВКИ

ЛОБАЧЕВСКИЙ

Худое поведение студента Николая Лобачевского, мечтательное о себе самомнение, упорство, неповиновение, грубости, нарушения порядка и отчасти возмутительные поступки; оказывая их, в значительной степени явил признаки безбожия.

Рапорт на Н. Лобачевского

К холере можно привыкать и в ней обдерживаться.

Из записей Н. Лобачевского
Как одно из темных преступлений, для тупиц недоказуем гений. Что за юнец с локтями драными, буян с дырявыми карманами, главарь в студенческой орде, так заговорщицки подмигивает и вдруг с разбега перепрыгивает профессора, как в чехарде? Что за старик над фолиантами и с перстнем царским бриллиантовым, руке мешающим писать? Соизволенья не испрашивая, через эпоху ошарашенную он тайно прыгает опять. Да, он таким остался редкостным полустудентом-полуректором. Адью, мальчишества пушок! Достойней, чем прыжок для зрителей, прыжок невидимый, презрительный — угрюмой зрелости прыжок. Легко в студентах прогрессивничать, с вободомыслием красивничать, но глядь-поглядь — утих левак, и пусть еще он ерепенится, — уже висят пеленки первенца, как белый выкинутый флаг. Кто титулярные советники? Раскаявшиеся студентики. Кто повзрослел — тот «поправел». Но зрелость гения не кается, а с юностью пересекается, как с параллелью параллель. «Либо подлость — либо честность. Получестности в мире нет», — аксиома твоя, Лобачевский, не вошедшая, правда, в предмет. Греч на тебя своих борзых науськал. У всех невежд — палаческая спесь, и если декабристы есть в науке, то Муравьевы-вешатели есть. Твой гений осмеяли, оболгали. А между тем, пока под финь-шампань жрал вальдшнепов с брусничкою Булгарин, ты от холеры защищал Казань. «Окстись, бабуся, — охренела? Куда ты прешься — входу нет!» «Солдатик, боязно — холера… Спастись бы в университет». Не спит уже неделю ректор. Как совести гражданской рекрут, он вдоль костров бредет сквозь дым, вконец бессонницей подкошен, нахохлясь мрачно, словно коршун, под капюшоном дехтяным. И чтобы не сойти с ума и принимать еще решенья, «Холера лучше, чем чума» — единственное утешенье. Пылают трупы в штабелях, и на виду у всей Казани горят дворянки в соболях и крепостные бабы в рвани. О, гений, сам себя спроси: «Неужто, право, непреложно лишь при холере на Руси ты, демократия, возможна?» Но власть в руках у лицемера, бациллами начинена, как ненасытная холера — гораздо хуже, чем чума. Ты открой глаза — черно в них. Погляди — по всей России на чиновнике чиновник, как бацилла на бацилле. Клюкой стучится в окна страх. Ратуйте, люди, крест целуйте! Что плач по мертвым! В штабелях, крича, горят живые люди. В холеру эту и чуму, дыша удушьем, как озоном, уж лучше вспыхнуть самому, чем в общей груде быть сожженным! И ректор видит отблеск тот, когда в отчаявшемся бунте народоволец подожжет себя, как факел, в Шлиссельбурге. Как разгорится тот огонь и вспыхнут, стать бессмертны вправе, буддист у входа в Пентагон, студент Ян Палах в пленной Праге. Но все же мало только вспыхнуть. Что после? Пепел и зола. Самосожжение — не выход. Горенью вечному хвала! Кто в мире факел, кто окурок, и скажет синеглазый турок, носить привыкший робу в тюрьмах, а не в гостиных вицмундир: «Ведь если он гореть не будет, ведь если ты гореть не будешь, ведь если я гореть не буду, то кто тогда согреет мир?!» Шаркуны, шишковисты, насильники, вам гасить — не гореть суждено. На светильники и гасильники человечество разделено. И светильники не примиряются с темнотой в наитемные дни, а гасильники притворяются, что светильники — это они. Но победу, гений, можешь праздновать, даже если ты совсем один, если у тебя, светильник разума, гривенника нет на керосин. Свет — в отставке. Ректорствует темь. Словно некто, вроде постороннего, Лобачевский выброшен из стен университета, им построенного. Лобачевский слепнет. Бродит призраком, кутаясь в засаленный халат. Горек мед быть за границей признанным, ежели на родине хулят. «Варя, свет зажги!.. Дай мне-я сам…» А жена, иссохшая от горя, поднося свечу к его глазам, шепчет: «Ты совсем не видишь, Коля…» «Вижу! — он кричит, но не жене, а слепцам, глумящимся бесстыже надо всеми зрячими в стране. — Вижу — понимаете вы — вижу!» Слепота в России, слепота. Вся — от головы и до хвоста — ты гниешь, империя чиновничья, как слепое, жалкое чудовище. «Умираю… Варя, постели… Мы еще душою крепостные, но потомки наши — пусть не мы! — это демократия России. И Россия путь отыщет свой, полыхая болевым болидом по не предугаданной Эвклидом пьяной, но направленной кривой», Еще зеркало не занавесили, но лежит, барельефно суров, тот старик, что мальчишкой на лестнице перепрыгивал профессоров. Есть у всех умирающих прихоти, и он шепчет, попа отстраня: «Перепрыгивайте, перепрыгивайте, перепрыгивайте меня».

ТОЛСТОЙ

Я только что прочел новую драму Л. Толстого и не могу прийти в себя от ужаса… Неужели наш народ таков, каким изображает его Л. Толстой?.. Стоит подумать еще и о том, как отзовется такое публичное представление русского сельского быта у иностранцев и за границей, где вся печать, дышащая злобою против России, хватается жадно за всякое у нас

явление и раздувает иногда ничтожные или вымышленные факты в целую картину русского безобразия. Вот, скажут, как сами русские изображают быт своего народа!

К. Победоносцев — Александру III 18 февраля 1887 года
Юными надменными глазами глядя на билет, как на пустой, держит по — истории экзамен граф Лев Николаевич Толстой. Знаменит он — е док и задирист — только тем, что граф и вертопрах, тем, что у него орловский выезд, тем, что у него шинель в бобрах. Граф молчит, угрюмый, диковатый, как волчонок худ, большеголов, ну а перед ним дундуковатый враг его — профессор Иванов. Зависть к титулованным запрятав, он от желчи собственной прокис. Мерзок дундукизм аристократов, но страшней плебейский дундукизм. А от графа запахом дворянским хлещет раздражающе, остр о : чуть одеколоном, чуть шампанским, лошадьми, пожалуй, даже «trop» [4] . Иванов бы сам хотел так пахнуть и, за это тайно разъярен, «Нуте-с, что же вам подскажет память?» графа сладко спрашивает он. На лице плебействует сиянье — ни полслова граф не произнес. «Изложить великие деянья Николая Первого» — вопрос. Скучно повторять за трепачами. Скучно говорить наоборот. Пожимает граф Толстой плечами и другой билет себе берет. Но билеты — словно осмеянье. Как их можно принимать всерьез? «Изложить великие деянья Анны Иоанновны» — вопрос. Кто вы, составители билетов, если, пряча столькое в тени, о деяньях просите ответов, а о злодеяниях — ни-ни? Припомадят время и припудрят и несут велеречивый вздор. Кто сейчас историк — Пимен мудрый или же придворный куафёр? Как Катюшу Маслову, Россию, разведя красивое вранье, лживые историки растлили — господа Нехлюдовы ее. Но не отвернула лик фортуна, — мы под сенью Пушкина росли. Слава Богу, есть литература — лучшая история Руси. Шмыгает профессор мокроносо. «Нуте-с, не пора ли, граф, начать?» Граф Толстой выходит. На вопросы граф Толстой не хочет отвечать. И профессор нуль ему как выдаст! Долго ждал счастливой той поры: на тебе за твой орловский выезд, на тебе за все твои бобры. Нуль Толстому! Выискался гений! Нуль Толстому! Жирный! Вуаля! Тем, кто выше всяких измерений, нуль поставить — праздник для нуля. А Толстой по улицам гуляет, отпустив орловский выезд свой, а Толстой штиблетами гоняет тополиный пух на мостовой. Будут еще слава и доносы, будут и от церкви отлучать. Но настанет время — на вопросы граф Толстой захочет отвечать! А пьянчужка в драной бабьей кофте вслед ему грозится кулаком: «Мы еще тебя, графьеныш, к ногтю». Эх, дурила, знал бы ты — о ком… Лучшие из русского дворянства — фрак ни на одном не мешковат! — лишь играли в пьянство-дуэлянтство, тонко соблюдая машкерад. Были те повесы и кутилы мудрецы в тиши библиотек. Были в двадцать лет не инфантильны — это вам не следующий век! Мужиком никто не притворялся, и, целуя бледный луч клинка, лучшие из русского дворянства шли на эшафот за мужика. До сих пор над русскими полями в заржавелый колокол небес ветер бьет нетленными телами дерзостных повешенных повес. Вы не дорожили головою, и за доблесть вечный вам почет. Это вашей кровью голубою наша Волга-матушка течет! И за ваше гордое буянство — вам, любившим тройки и цыган, лучшие из русского дворянства, — слава от рабочих и крестьян!

4

Слишком (фр.).

ПРОГУЛКА С СЫНОМ

Какой искристый легкий скрип сапожек детских по снежку, какой счастливый детский вскрик о том, что белка на суку. Какой пречистый Божий день, когда с тобой ребенок твой, и голубая его тень скользит по снегу за тобой. Ребенок взрослым не чета. Он как упрек природы нам. Жизнь без ребенка — нищета. С ребенком — ты ребенок сам. Глаза ребенка так блестят, как будто в будущем гостят. Слова ребенка так свежи, как будто в мире нету лжи. В ребенке дух бунтовщика. Он словно жизнь — вся, целиком, и дышит детская щека морозом, солнцем, молоком. Щека ребенка пахнет так, как пахнет стружками верстак, и как черемуховый сад, и как арбуза алый взгляд, и как пастуший козий сыр, — как весь прекрасный вечный мир, где так смешались яд и мед, где тот, кто не ребенок, — мертв. Ноябрь 1971

ПРОСТАЯ ПЕСЕНКА БУЛАТА

Простая песенка Булата всегда со мной. Она ни в чем не виновата перед страной. Поставлю старенькую запись и ощущу к надеждам юношеским зависть, и загрущу. Где в пыльных шлемах комиссары? Нет ничего, и что-то в нас под корень самый подсечено. Все изменилось: жизнь и люди, любимой взгляд, и лишь оскомина иллюзий во рту, как яд. Нас эта песенка будила, открыв глаза. Она по проволоке ходила, и даже — за. Эпоха петь нас подбивала. Толкает вспять. Не запевалы — подпевалы нужны опять. Надежд обманутых обломки всосала грязь. Пересыхая, рвется пленка, как с прошлым связь. Но ты, мой сын, в пыли архивов иной Руси найди тот голос, чуть охриплый, и воскреси. Он зазвучит из дальней дали сквозь все пласты, и ты пойми, как мы страдали, и нас прости. 1971

Написано сразу после того, как Б. Окуджава был исключен из партии московской писательской организацией и ему грозило отлучение и от Союза писателей. Подробно эта история описана в моей книге «Волчий паспорт», в главе «Заходи, у меня есть джонджоли…» (М., «Вагриус», 1998, с. 497–503).

СВЯТЫЕ ДЖАЗА

Играют святые джаза. Качается в такт седина, и старость, конечно, ужасна, но старость, как юность, одна. Грустна стариковская юркость, но юности старость юней, когда поумневшая юность ударит по клавишам в ней. Похожая на повариху, мулатка наперекосяк стучит по рояльчику лихо, и пляшет он, черный толстяк. К зеленым юнцам не ревнуя, чудит на трубе старичок, и падает в кружку пивную отстегнутый воротничок. Сосед накренился недужно, но с хитрой шалавинкой глаз — как пышненькую хохотушку, пощипывает контрабас. Ударника руки балетны. Где старость в седом сорванце? Улыбка, как белая леди, танцует на черном лице. Их глотки и мысли осипли, а звуки свежи и юны — то медленны, как Миссисипи, то, как Ниагара, шальны. Ах, сколько наворовали отсюда джазисты всех стран, но все-таки в Нью-Орлеане не вывелся Нью-Орлеан. Играют святые джаза — великие старики. Наш век-богохульник, ты сжалься, хоть этих святых сбереги! На свете святого не густо, и если хватило на нас, то пусть это будет искусство — хотя бы, по крайности, джаз. Невольничий рынок эстрады жесток, выжимая рабов, и если рабы староваты, их прячут в рояли гробов. Жизнь катится под гору юзом, но если уж выхода нет, то пусть она катится блюзом, закатно звеня напослед. Закат не конец для поэта, не смерть для тебя, музыкант. Есть вечная сила рассвета в тебе, благородный закат. Март 1972 Нью-Орлеан

КОГДА МУЖЧИНЕ СОРОК ЛЕТ

М. Рощину

Когда мужчине сорок лет, ему пора держать ответ: душа не одряхлела? — перед своими сорока, и каждой каплей молока, и каждой крошкой хлеба. Когда мужчине сорок лет, то снисхожденья ему нет перед собой и Богом. Все слезы те, что причинил, все сопли лживые чернил ему выходят боком. Когда мужчине сорок лет, то наложить пора запрет на жажду удовольствий: ведь если плоть не побороть, урчит, облизываясь, плоть — съесть душу удалось ей. И плоти, в общем-то, кранты, когда вконец замуслен ты, как лже-Христос, губами. Один роман, другой роман, а в результате лишь туман и голых баб — как в бане. До сорока яснее цель. До сорока вся жизнь как хмель, а в сорок лет — похмелье. Отяжелела голова. Не сочетаются слова. Как в яме — новоселье. До сорока, до сорока схватить удачу за рога на ярмарку мы скачем, а в сорок с ярмарки пешком с пустым мешком бредем тишком. Обворовали — плачем. Когда мужчине сорок лет, он должен дать себе совет: от ярмарок подальше. Там не обманешь — не продашь. Обманешь — сам уже торгаш. Таков закон продажи. Еще противней ржать, дрожа конем в руках у торгаша, сквалыги, живоглота. Два одинаковых стыда: когда торгуешь и когда тобой торгует кто-то. Когда мужчине сорок лет, жизнь его красит в серый цвет, но если не каурым — будь серым в яблоках конем и не продай базарным днем ни яблока со шкуры. Когда мужчине сорок лет, то не сошелся клином свет на ярмарочном гаме. Все впереди — ты погоди. Ты лишь в комедь не угоди, но не теряйся в драме! Когда мужчине сорок лет, или распад, или расцвет — мужчина сам решает. Себя от смерти не спасти, но, кроме смерти, расцвести ничто не помешает. 3-4 июля 1972
Поделиться с друзьями: