Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Окно выходит в белые деревья...
Шрифт:

«Когда взошло твое лицо…»

Когда взошло твое лицо над жизнью скомканной моею, вначале понял я лишь то, как скудно все, что я имею. Но рощи, реки и моря оно особо осветило и в краски мира посвятило непосвященного меня. Я так боюсь, я так боюсь конца нежданного восхода, конца открытий, слез, восторга, но с этим страхом не борюсь. Я понимаю — этот страх и есть любовь. Его лелею, хотя лелеять не умею, своей любви небрежный страж. Я страхом этим взят в кольцо. Мгновенья эти — знаю — кратки, и для меня исчезнут краски, когда зайдет твое лицо… 1960

ЗАКЛИНАНИЕ

Весенней ночью думай обо мне и летней ночью думай обо мне, осенней ночью думай обо мне и зимней ночью думай обо мне. Пусть я не там с тобой, а где-то вне, такой далекий, как в другой стране, — на длинной и прохладной простыне покойся, словно в море на спине, отдавшись мягкой медленной волне, со мной, как с морем, вся наедине. Я не хочу, чтоб думала ты днем. Пусть день перевернет все кверху дном, окурит дымом и зальет вином, заставит думать о совсем ином. О чем захочешь, можешь думать днем, а ночью — только обо мне одном. Услышь сквозь паровозные свистки, сквозь ветер, тучи рвущий на куски, как надо мне, попавшему в тиски, чтоб в комнате, где стены так узки, ты жмурилась от счастья и тоски, до боли сжав ладонями виски. Молю
тебя — в тишайшей тишине,
или под дождь, шумящий в вышине, или под снег, мерцающий в окне, уже во сне и все же не во сне — весенней ночью думай обо мне и летней ночью думай обо мне, осенней ночью думай обо мне и зимней ночью думай обо мне.
1960

«В вагоне шаркают и шамкают…»

В вагоне шаркают и шамкают и просят шумно к шалашу. Слегка пошатывает шахматы, а я тихонечко пишу. Я вспоминаю вечерение еще сегодняшнего дня и медленное воцарение дыханья около меня. Пришла ко мне ты не от радости — ее почти не помнишь ты, а от какой-то общей равности, от страшной общей немоты. Пришла разумно и отчаянно. Ты, непосильно весела, за дверью прошлое оставила и снова в прошлое вошла. И, улыбаясь как-то сломанно и плача где-то в глубине, маслины косточку соленую губами протянула мне. И, устремляясь все ненадошней к несуществующему дну, как дети, мы из двух нерадостей хотели радость — хоть одну. Но вот с тетрадочкой зеленою на верхней полке я лежу. Маслины косточку соленую я за щекой еще держу. Я уезжаю от бездонности, как будто есть чему-то дно. Я уезжаю от бездомности, хотя мне это суждено. А ты в другом каком-то поезде в другие движешься края. Прости меня, такая поздняя, за то, что тоже поздний я. Еще мои воспринимания меня, как струи, обдают. Еще во мне воспоминания, как в церкви девочки, поют. Но помню я картину вещую, предпосланную всем векам. Над всей вселенною, над вечностью там руки тянутся к рукам. Художник муку эту чувствовал. Насколько мог, он сблизил их. Но все зазор какой-то чутошный меж пальцев — женских и мужских. И в нас все это повторяется, как с кем-то много лет назад. Друг к другу руки простираются, и пальцев кончики кричат. И, вытянутые над бездною, где та же, та же немота, не смогут руки наши бедные соединиться никогда. 1960

ПЕСНЯ СОЛЬВЕЙГ

Лежу, зажмурившись, в пустынном номере, а боль горчайшая, а боль сладчайшая. Меня, наверное, внизу там поняли — ну не иначе же, ну не случайно же. Оттуда, снизу, дыханьем сосен из окон маленького ресторана восходит, вздрагивая, песня Сольвейг. Восходит призрачно, восходит странно. Она из снега, она из солнца. Не прекращайте — прошу я очень! Всю ночь играйте мне песню Сольвейг. Все мои ночи! Все мои ночи! Она из снега… Она из солнца… Пусть неумело и пусть несмело всю жизнь играют мне песню Сольвейг — ведь даже лучше, что неумело. Когда умру я, — а ведь умру я, а ведь умру я — уж так придется, с такой застенчивостью себя даруя, пусть и под землю она пробьется. Она из снега… Она из солнца… Пусть, заглушая все взрывы, бури, всю смерть играют мне песню Сольвейг, но это смертью уже не будет. 1960 Тбилиси

«Мне говорят — ты смелый человек…»

Мне говорят — ты смелый человек. Неправда. Никогда я не был смелым. Считал я просто недостойным делом унизиться до трусости коллег. Устоев никаких не потрясал. Смеялся просто над фальшивым, дутым. Писал стихи. Доносов не писал. И говорить старался все, что думал. Да, защищал талантливых людей. Клеймил бездарных, лезущих в писатели. Но делать это, в общем, обязательно, а мне твердят о смелости моей. О, вспомнят с чувством горького стыда потомки наши, расправляясь с мерзостью, то время очень странное, когда простую честность называли смелостью! 1960

ПЕРВАЯ МАШИНИСТКА

Т. С. Малиновской Машинисток я знал десятки, а быть может, я знал их сотни. Те — печатали будто с досады, те — печатали сонно-сонно. Были резкие, были вежливые. Всем им кланяюсь низко-низко. Но одну не забуду вечно — мою первую машинистку. Это было в спортивной редакции, где машинки как мотоциклетки, где спортивные и рыбацкие на столах возвышались заметки. И пятнадцатилетним мальчиком, неумытый, голодный, ушастый, я ходил туда в синей маечке. Я печататься жаждал ужасно! Весь чернилами перемазанный, вдохновенно, а не халтурно я слагал стихи первомайские, к Дню шахтера и к Дню физкультурника. Был там очень добрый заведующий, мне, наверное, втайне завидующий. Как я ждал того мига заветного, когда он, вникая замедленно, где-то в строчке исправив ошибку, скажет, тяжко вздохнув: «На машинку!» Там сидела Татьяна Сергеевна, на заметки презрительно глядя. В перманенте рыжем серебряно проступали седые пряди. Было что-то в ней детское, птичье, но какое-то было величье и была какая-то сила, независимая и едкая, даже в том, как она просила: «Одолжите-ка сигаретку!» Она морщилась, содрогательно фельетоны беря бородатые, и печатала сострадательно мои опусы барабанные. И, застенчив, как будто с Фемидой, я, на краешке стула сев, так просил ее перед фамилией напечатать не «Е», а «Евг». И когда мне мой опус новый положили с «Н. П.» на стол, мне сказала она с жесткой ноткой: «Слава Богу, что не пошел!» Но однажды листочки скомканные я принес к ней в табачный дым. А она: «Вроде праздник не скоро… Что — не к празднику? Поглядим!» То же скучное выраженье, — мол, ни холодно, ни горячо. Вдруг затихла машинка: «Женя, а вы знаете — хорошо!» …Стал я редко бывать в той редакции. Просто вырос — немудрено. Были «ахи», были ругательства, только это мне все равно. Дорогая Татьяна Сергевна! Я грущу о вас нежно, сердечно. Как вам там в машбюро покуривается? Как вам там на машинке постукивается? И несут ли стихи свои мальчики, неумытые, в синеньких маечках, ожидая от мира оваций, к Дню Победы и к Дню авиации?! Одного мне ужасно хочется: написать такое-такое, чтоб спасало людей в одиночестве, будто тронула мама рукою. Чтобы я вам принес эту штуку на машинку и с тем же дрожанием я испытывал ту же муку и за почерк, и за содержание. Чтоб затихло каретки движенье. Чтоб читали еще и еще и сказали мне просто: «Женя, а вы знаете — хорошо!» 1960

ГРАД В ХАРЬКОВЕ

В граде Харькове —
град.
Крупен град, как виноград. Он танцует у оград пританцо-вы-вает! Он шустёр и шаловат, и сам черт ему не брат. В губы градины летят — леденцовые! Града стукот, града цокот по зальделой мостовой. Деревянный круглый цоколь покидает постовой. Постовой, постовой, а дорожит головой! Вот блатной мордастый жлоб жмется к магазинчику. Град ему как вдарит в лоб — сбил малокозырочку! А вот шагает в гости попик. Поиграть идет он в покер. Град как попику поддаст! И совсем беспомощно попик прячется в подъезд «Общества безбожников». А вот бежит филологичка. Град шибает здорово! Совершенно алогично вдруг косынку сдергивает. Пляшут чертики в глазах, пляшут, как на празднике, и сверкают в волосах светляками — градинки. Человек в универмаге приобрел китайский таз. На тазу у него маки… Вдруг по тазу град как даст!! Таз поет, звенит, грохочет. Человек идет, хохочет. Град игрив, задирист, буен. Еще раз! Еще раз! Таз играет, словно бубен, хоть иди — пляши под таз! Град идет! Град! Град! Град, давай! Тебе я рад! Все, кто молод, граду рады — пусть сильней хоть во сто крат! Через разные преграды я иду вперед сквозь град, град насмешек, сплетен хитрых, что летят со всех сторон… Град опасен лишь для хилых, а для сильных — нужен он! Град не грусть, а град — награда не боящимся преград. Улыбаться надо граду, чтобы радостью был град! Град, давай!..
1960 Харьков

«Людей неинтересных в мире нет…»

С. Преображенскому

Людей неинтересных в мире нет Их судьбы — как истории планет. У каждой все особое, свое, и нет планет, похожих на нее. А если кто-то незаметно жил и с этой незаметностью дружил, он интересен был среди людей самой неинтересностью своей. У каждого — свой тайный личный мир. Есть в мире этом самый лучший миг. Есть в мире этом самый страшный час, но это все неведомо для нас. И если умирает человек, с ним умирает первый его снег, и первый поцелуй, и первый бой… Все это забирает он с собой. Да, остаются книги и мосты, машины и художников холсты, да, многому остаться суждено, но что-то ведь уходит все равно! Таков закон безжалостной игры. Не люди умирают, а миры. Людей мы помним, грешных и земных. А что мы знали, в сущности, о них? Что знаем мы про братьев, про друзей, что знаем о единственной своей? И про отца родного своего мы, зная все, не знаем ничего. Уходят люди… Их не возвратить. Их тайные миры не возродить. И каждый раз мне хочется опять от этой невозвратности кричать. 18 Февраля 1961 Бакуриани

«Я не сдаюсь, но все-таки сдаю…»

Я не сдаюсь, но все-таки сдаю. Я в руки брать перо перестаю, и на мои усталые уста пугающе нисходит немота. Но слышу я, улегшийся в постель, как что-то хочет сообщить метель и как трамваи в шуме снеговом звенят печально — каждый о своем. Пытаются шептать клочки афиш, пытается кричать железо крыш, и в трубах петь пытается вода, и так мычат бессильно провода. И люди тоже, если плохо им, не могут рассказать всего другим, наедине с собой они молчат или вот так же горестно мычат. И вот я снова за столом своим. Я как возможность высказаться им. А высказать других, о них скорбя, и есть возможность высказать себя. 18 февраля 1961 Бакуриани

«Всегда найдется женская рука…»

Всегда найдется женская рука, чтобы она, прохладна и легка, жалея и немножечко любя, как брата, успокоила тебя. Всегда найдется женское плечо, чтобы в него дышал ты горячо, припав к нему беспутной головой, ему доверив сон мятежный свой. Всегда найдутся женские глаза, чтобы они, всю боль твою глуша, а если и не всю, то часть ее, увидели страдание твое. Но есть такая женская рука, которая особенно сладка, когда она измученного лба касается, как вечность и судьба. Но есть такое женское плечо, которое неведомо за что не на ночь, а навек тебе дано, и это понял ты давным-давно. Но есть такие женские глаза, которые глядят всегда грустя, и это до последних твоих дней глаза любви и совести твоей. А ты живешь себе же вопреки, и мало тебе только той руки, того плеча и тех печальных глаз… Ты предавал их в жизни столько раз! И вот оно — возмездье — настает. «Предатель!» — дождь тебя наотмашь бьет. «Предатель!» — ветки хлещут по лицу. «Предатель!» — эхо слышится в лесу. Ты мечешься, ты мучишься, грустишь. Ты сам себе все это не простишь. И только та прозрачная рука простит, хотя обида и тяжка, и только то усталое плечо простит сейчас, да и простит еще, и только те печальные глаза простят все то, чего прощать нельзя. 1961 Куба

БАБИЙ ЯР

Над Бабьим Яром памятников нет. Крутой обрыв, как грубое надгробье. Мне страшно. Мне сегодня столько лет, как самому еврейскому народу. Мне кажется сейчас — я иудей. Вот я бреду по древнему Египту. А вот я, на кресте распятый, гибну, и до сих пор на мне — следы гвоздей. Мне кажется, что Дрейфус — это я. Мещанство — мой доносчик и судья. Я за решеткой. Я попал в кольцо. Затравленный, оплеванный, оболганный. И дамочки с брюссельскими оборками, визжа, зонтами тычут мне в лицо. Мне кажется — я мальчик в Белостоке. Кровь льется, растекаясь по полам. Бесчинствуют вожди трактирной стойки и пахнут водкой с луком пополам. Я, сапогом отброшенный, бессилен. Напрасно я погромщиков молю. Под гогот: «Бей жидов, спасай Россию!» — насилует лабазник мать мою. О, русский мой народ! — Я знаю — ты по сущности интернационален. Но часто те, чьи руки нечисты, твоим чистейшим именем бряцали. Я знаю доброту твоей земли. Как подло, что, и жилочкой не дрогнув, антисемиты пышно нарекли себя «Союзом русского народа»! Мне кажется — я — это Анна Франк, прозрачная, как веточка в апреле. И я люблю. И мне не надо фраз. Мне надо, чтоб друг в друга мы смотрели. Как мало можно видеть, обонять! Нельзя нам листьев и нельзя нам неба. Но можно очень много — это нежно друг друга в темной комнате обнять. Сюда идут? Не бойся — это гулы самой весны — она сюда идет. Иди ко мне. Дай мне скорее губы. Ломают дверь? Нет-это ледоход… Над Бабьим Яром шелест диких трав. Деревья смотрят грозно, по-судейски. Все молча здесь кричит, и, шапку сняв, я чувствую, как медленно седею. И сам я, как сплошной беззвучный крик, над тысячами тысяч погребенных. Я — каждый здесь расстрелянный старик. Я — каждый здесь расстрелянный ребенок. Ничто во мне про это не забудет! «Интернационал» пусть прогремит, когда навеки похоронен будет последний на земле антисемит. Еврейской крови нет в крови моей. Но ненавистен злобой заскорузлой я всем антисемитам, как еврей, и потому — я настоящий русский! Август 1961 Киев
Поделиться с друзьями: