Он увидел
Шрифт:
— Господи боже, никогда больше не буду есть мясо, — пробормотала Санька, передергиваясь.
Григорьева это сильно насмешило, он сидел в своем углу и кис от смеха, как-то странно оседал и расширялся.
— Да перестаньте же, Николай Иванович! Вы нарочно, что вам за удовольствие!
— Да, да, Сашенька, вы правы. Ничего этого нет, я все выдумал, вы мне поставили двойку, будем жить спокойно.
— А я читала, — проговорила Санька, глядя широко раскрытыми глазами в солнечно-зеленое окно вагона, — я читала, что растения тоже чувствуют. Представляете? Они ужас испытывают, когда к ним приближается человек, который их постоянно режет, рвет, топчет — то есть мучает, и совсем по-другому реагируют на тех, кто за ними ухаживает. Вы представляете — они же в земле, у них корни, они даже убежать не могут,
Григорьев все похохатывал, все ерничал:
— Так вы теперь с голоду умрете, Сашенька?
— Да что же тут смешного, Николай Иванович? Нам же ведь жить как-то! Какой дурак нас так запрограммировал?!
— Что, вы, что вы, Сашенька! Остроумнейшая программа! Самого неповоротливого, самого эгоистичного, самого беспомощного и самого кровожадного зверя наделить прорезающимся сознанием — шикарная идея! И посмотрите результаты: взлетающий Икар, охота на ведьм, Библия, уничтожение цивилизаций, «Сикстинская мадонна», отречение Галилея, Освенцим, Хиросима, космос… Перлы! И не трудно догадаться, что на этом мы не остановимся. Уверяю вас, я бы с удовольствием посмотрел на дальнейшее, но лучше откуда-нибудь издали…
Санька ежилась и молчала. Как это у него получается — начать с петуха и кончить атомной бомбой? И постоянно она попадается в эти словесные сети, у нее не хватает гибкости обойти их, ловушка затягивается, под сердцем начинает тоскливо сосать, мир видится чуждо, раздробленно, узко, Григорьев варварски его препарирует и удивляется, что обнаружил бессмысленное нагромождение обломков. Саньке вообще хочется больше принимать, чем отрицать, а Григорьев постоянно осложняет эту задачу, и Саньке каждый раз приходится восстанавливать для себя обрушившийся мир. И если не поддаваться григорьевским усмешечкам, не подключаться к его дробному, фасеточному зрению, а оставаться от его неустойчивых, изменчивых построений хотя бы на шаг в стороне, если воспринимать не хаос григорьевского мира, а самого Григорьева — неравнодушного, мятущегося, прокурорски вопрошающего и с болезненной надеждой ждущего опровержений, то он перестает быть разрушителем, его страдание откликается такой ответной болью в Саньке, что у нее темнеет в глазах. Да и какая ей разница, из-за чего приходит его боль — из-за того, что его действительно ранили, или из-за того, что он ранит себя сам, или из-за того, что то и другое ему только кажется? Санька видит его душевную муку и трепещет.
Санька взглядывает на Григорьева, ловя изменения в его лице, наново удивляясь тому, что Григорьев так близко от нее, тому, что она может смотреть на него беспрепятственно, что он уже привык к ней, словно она была рядом всегда — вроде его отражения или тени, и в ней внезапным пламенем взлетает ликование, но она торопливо и суеверно усмиряет его и даже начинает внушать себе и кому-то: нет, нет, мне трудно и плохо, я для него никто, я несчастна и знаю, что никогда, никогда не будет ничего другого.
Она смотрит на Григорьева и гладит упругую спину птицы, рука не принимает сухой пустоты перьев и стремится добраться до теплого тела под крылом, петух предупредительно кокочет и уклоняется от такой близости, отходит, высоко, как солдат, поднимая ноги, встряхивается, расправляя свое великолепное обмундирование, и поет голосисто, с недовольным накатом в конце.
В купе робко стучат.
* * *
Собственно, из-за этого петуха пришлось тащиться обратно в Смоленск, хотя можно было бы, пока тетушка Евдокия Изотовна путешествует в Воронеж, съездить в город, где похоронена мать Григорьева и где сам он прожил немало лет. Естественно, им легче было отправиться сразу из Москвы, но этот петух, так беспардонно всученный им тетушкой, явно ограничил их возможности, и ближайшей на данный момент задачей оказалось найти человека, который возьмет петуха на предстоящие две недели и при этом воздержится от лапши с куриными потрохами.
Григорьев зажал огненного красавца под мышкой и отправился к Нинель Никодимовне Козинец.
Увидев чистенького, надраенного Григорьева с кокочущим Константином Петровичем под
мышкой, Нинель Никодимовна начала хохотать. А когда Григорьев, не одобряя такого легкомысленного поведения, взглянул сугубо серьезно, а затем повернулся, чтобы снять туфли, и Нинель Никодимовна увидела позади него свисающий разноцветный петушиный хвост, то у нее ослабели ноги, и она по стенке съехала на пол.Григорьев не пожелал на это отреагировать.
— Не думаете ли вы, что я буду его ощипывать? — спросила наконец Нинель Никодимовна.
— Его не надо ощипывать, — ответил Григорьев. — Его надо кормить пшеницей и одуванчиками.
— А потом? — заинтересовалась Нинель Никодимовна.
— А потом я заберу его обратно, — сказал Григорьев.
Нинель Никодимовна вздохнула:
— Вы, как всегда, оригинальны, Григорьев. А я решила, что вы мне его дарите.
— К сожалению, это не моя собственность. Да я бы, признаться, и не додумался.
— Ну, ну, не прибедняйтесь! Приходят же к даме сердца с поллитрой и килограммом отварной колбасы. Ну, а живой петух — это было бы как раз на уровне вашей фантазии.
Григорьев слегка покраснел, сунул петуха сидящей на полу Нинель Никодимовне, торопливо влез в туфли и выбежал.
Явился он через полчаса с охапкой белых и розовых гвоздик. Нинель Никодимовна, переодетая к его возвращению в длинное черное поблескивающее платье, зарылась лицом в мягкие цветы.
— Вы что, скупили цветочный магазин?
— Нет, сэкономил время сыну гор, как раз успеет на вечерний рейс.
Черное платье и бело-розовые Гвоздики. Белые, розовые гвоздики. Черное платье.
— Прелесть, Григорьев… — прошептала Нинель Никодимовна.
Григорьев на это не отозвался, не поддержал предложенного нежного запева, сидел в кресле и отсутствующе пялился в пространство.
Нинель Никодимовна нисколько от этого не отчаялась и, легко и музыкально двигаясь, стала определять цветы в хрустальную вазу.
Это сказать можно быстро: поставить цветы в вазу. У Нинель Никодимовны это простое дело превратилось в сложный процесс, в завораживающее зрителя исполнение: белые, точеные руки, подчеркнутые праздничной чернотой платья, осторожно тянулись к празднично сверкающей алмазными гранями вазе, осторожно обнимали ее тонкими, изящными пальцами, снимали с полки, бесшумно ставили на полированный столик, в котором все отражалось слегка затуманенно, как намек, и когда Нинель Никодимовна удалилась на кухню за водой, в полированном отражении продолжало дышать ее присутствие. Потом Нинель Никодимовна возникла у столика снова, с обманчиво-простым, наполненным водой графином в белых руках. Прозрачная, кристально чистая вода потекла из одного граненого сосуда в другой, округло булькала и роптала, взгоняла кверху мелкие и крупные жемчужины воздуха, а заняв сосуд, успокоилась, приняла в себя зеленые стебли с бамбуковыми утолщениями у матовых узких листьев и стала покрывать их крохотными серебряными пузырьками. А точеные, белые руки трогали, поправляя и согласуя, пышные цветочные кроны, и прикосновения их были нежны и томны, любовны и многозначительны, как преддверие ласк.
Григорьев не отрываясь смотрел, завороженный доверительной, притягивающей плавностью женщины, и вдруг сказал, что теперь его жизнь определилась. Белые руки замерли.
Да, он знает, что делать. Он должен оправдать свое никчемное существование. И он его оправдает хотя бы и таким образом.
Он неторопливо и отстраненно повествовал о похоронах сестры. О могиле отца. О Валенюке. О тетушке Евдокии Изотовне.
Нинель Никодимовна осторожно сидела в кресле. Белые руки выжидательно покоились на обтянутых черным коленях. Пальцы, впрочем, подрагивали, как скакуны на старте, выслушивая сигнал, по которому можно сжаться в белые крепкие кулачки.
— Интеллигентный и деликатный, — так же ровно и отстраненно, как Григорьев, проговорила Нинель Никодимовна. — Деликатный и интеллигентный — в этом все дело. А надо — в зубы. Каждому подлецу — в зубы.
Григорьев удивленно помедлил.
— В зубы!.. — страстно повторила Нинель Никодимовна, и пальцы ее затрепетали.
— И кем же тогда станешь? — спросил Григорьев. — Подлее подлеца? Ведь я буду в зубы — по убеждению? Не ради сдобного пирога и мягкого стула, которых мне, допустим, ужасно хочется, а — идейно, ни для чего?