Орленев
Шрифт:
на согласии с природой, и тайна искусства в том и заключается,
чтобы заставить зрителя поверить в молодость его героя, несмо¬
тря на располневшую фигуру, усталый взгляд и глубокие стари¬
ковские морщины вокруг губ. Орленев не рассчитывал на вне¬
запность этого эффекта правды. В самом деле, первое впечатле¬
ние от его Раскольникова в 1926 году было настораживающим:
слишком не похож был знаменитый гастролер на стройного
юношу из романа, про которого Достоевский написал: «замеча¬
тельно
вом варианте инсценировки — четвертой), когда Раскольников
после убийства старухи и Лизаветы возвращался в свою кле¬
тушку, оклеенную желтыми с цветочками обоями, и произносил
монолог, каждая фраза которого выражала новый оттенок отчая¬
ния (сбивчивая, трепетно скачущая мысль ожесточает его до
удушья, и он падает в изнеможении на покрытую каким-то
тряпьем софу со словами «А ну как совсем и не выздоровлю?»),
вы забывали о возрасте Орленева.
Не потому, что к нему возвращалась молодость. А потому,
что для этой драмы оскверненной совести па пределе человече¬
ских сил не очень важна была внешняя, материальная оболочка.
При таком сгущении чувств, при такой затрате энергии реализм
игры подымался над течением быта и образ Раскольникова выра¬
стал до жуткого символа одиночества человека в плохо устроен¬
ном мире. Современный исследователь творчества Достоевского
справедливо пишет, что реальность в его романах на протяжении
многих и многих страниц он поддерживает «на уровне кульми¬
нации», так что «отовсюду растет и делается невыносимым стрем¬
ление к развязке»23. В таком темпе непрерывного нарастания
тревоги вел Орленев роль, и годы не были ему помехой в этой
неутихающей кульминации, хотя Леонидов и писал об упадке
его таланта от возраста и болезней. Какая же взрывчатая сила
должна была быть у его Раскольникова вначале, в молодости!
В пьесе, как и в романе, притязания Раскольникова на сверх¬
человечность приводят к самым несчастливым для него послед¬
ствиям: вместе с человеком он убивает принцип и, можно ска¬
зать, убивает и самого себя. Орленев ничуть не щадил своего
героя и в самый сокращенный вариант инсценировки (храня¬
щийся ныне в Музее имени Бахрушина) вписал своей рукой про¬
пущенные при вымарках слова: «Эх, эстетическая я вошь, и
больше ничего!», рассматривая их как некий итог крушения Рас¬
кольникова. И тем не менее его трагедия не умещалась в этой
формуле деградации: сама по себе она не дает материала для
игры, это только движение сюжета. Суть же трагедии, как ее по¬
нимал Орленев, в том, что параллельно с крахом идеи Расколь¬
никова, униженного жестокой бессмыслицей своей дерзости, про¬
исходит его нравственный рост. Психология у Достоевского,
каквсегда, о «двух концах».
В критической литературе шестидесятых-семидесятых годов
прошлого века, и прежде всего у Писарева, настойчиво проводи¬
лась мысль, что под влиянием страданий ум Раскольникова гас¬
нет, воля изнемогает, «он ни о чем не думает, ничего не желает
и ни на что не может решиться» 24. Я не знаю, читал ли Орленев
эту статью, но его замысел шел в противоположном направлении.
В суворинском театре Раскольников при всей его сломленности
и слабости, при недостатке честолюбия и наполеоновских дерза¬
ний (за что ему так досталось от критики конца девяностых го¬
дов) от перенесенных страданий в нравственном смысле много
выигрывает. И если проследить его путь от сцены в трактире,
где он слушает исповедь Мармеладова, до монолога в финале
о бремени, которое несет с собой любовь («О, если бы я был
один и никто не любил меня, и сам бы я никого никогда не
любил»), то окажется, что в страшные минуты смятения перед
ним возникает духовная драма небывалой до того остроты. Я имею
в виду прежде всего драму отчуждения, ухода от людей и тяго¬
тения к ним. Чтобы разобраться в том, кто в этой неосознанной
полемике Орленева с критикой прав, стоит сослаться на авторитет
Достоевского. У нас есть теперь такая возможность: в рукопис¬
ных текстах к «Преступлению и наказанию» мы находим запись:
«С самого этого преступления начинается его нравственное раз¬
витие, возможность таких вопросов, которых прежде не было» 25.
И на этот раз интуиция не обманула Орленева.
И что еще важно — в кризисе Раскольникова, как он его
играл, не было момента разрешения, кризис оставался как бы
незавершенным. Придуманный для морали эпилог «Заря новой
жизни», по словам Дорошевича, был «приторен до противно¬
сти» — переделыватель не пожалел сладких слов. «Конечно, ка¬
торжники, обязательно поющие песни, добрые каторжники, ис¬
правляющиеся на глазах публики,— издевался Дорошевич,— это
очень мило и даже забавно. Но наш совет сделать из этого осо¬
бую пьеску и давать ее в виде водевиля совершенно самостоя¬
тельно, без всякой связи с «Преступлением и наказанием»26.
Орленев и сам понимал фальшь этого эпилога и довольно скоро
убрал его из инсценировки. Таким образом, катарсиса в строго
аристотелевском смысле в его игре не было. Но чувство освобож¬
дения у зрителя все-таки было, и, я думаю, потому, что движу¬
щее начало кризиса Раскольникова у Орленева — не страх перед
неизбежностью наказания (у Писарева сказано, что он «ошалел
от страха и дошел до какого-то сомнамбулизма»), а невыносимое