Особняк на Соборной
Шрифт:
– Боже, какая чудовищная гнусность! – только и воскликнул угасающий Антон Иванович, узнав, что тысячи рядовых казаков англичане заколотили в душные железнодорожные скотовозы и отправили в советскую зону оккупации. И понеслись заблудшие души в страшные заполярные лагеря, чтобы без остатка раствориться в тундровом безмолвии, освещенном мистическими всполохами Северного сияния.
– Наверное, это и есть Божье наказание за бесчестие… – смиренно произнес мичиганский затворник, размашисто осеняя себя православным крестом. В конце жизни он часто и истово молился…
О том давнем «красновском» обмане помнил не только «невольник чести», русский генерал, умирающий от старости и болезней в заокеанском Анн-Арборе. Об этом упоминали и в Москве, на заседании военной коллегии
Два года Краснов и Шкуро выдерживали в крепком «рассоле» одиночных камер Лефортовской тюрьмы, дожидаясь итогов Нюрнбергского процесса, а потом осудили трибунально, жестко и быстро. 17 октября 1947 года, как раз накануне тридцатилетнего юбилея Октябрьской революции, соединенного с отменой карточной системы и всенародным ликованием по этому поводу, эсесовских генералов и повесили, причем Шкуро в аккурат в день его шестидесятилетия. Краснов был уже глубокий старик (почти восемьдесят лет), но о каком-либо снисхождении, даже к немощной старости и речи не могло быть. Да и о чем говорить, если приговор вынесен без права обжалования и с немедленным исполнением. Из зала в камеру даже не возвращали, сразу поволокли в подвал…
Но право же, их было за что вешать (не в смысле – за шею) – за стремление уничтожать всех подряд, кто не соответствовал их представлениям в праве на иную жизнь. Вослед им последовало еще немало других преступников, кто делал возможное и невозможное, чтобы продолжать гражданскую бойню в рамках другой, еще более страшной войны. Воистину, они исступленно тащили за собой густой кровавый след и кровь эта была нашего, российского разлива…
Однако давайте вернемся туда, где мы оставили другого узника – Евгения Карловича Миллера. Если помните, мы расстались с ним на Лубянке, в «каменном мешке», где он числился под именем безликого Иванова Петра Васильевича. Дело сильно пахло «порохом», поскольку совпало с самым убойным временем, с мрачным 1937 годом…
…Вначале его щадили, выдали теплую солдатскую куртку, бязевые необмятые кальсоны, чистую рубаху, толстые носки, сносно кормили, обращались на «вы» и даже не угрожали. Разговаривали мягко, но убедительно:
– Вы, Евгений Карлович, сильно провинились перед пролетариатом, но мы готовы на многое закрыть глаза, если публично раскаетесь… Может быть, что-то хотите сообщить жене, пожалуйста! – следователь подвинул карандаш, бумагу.
– А можно? – нерешительно спросил Миллер.
– Конечно! Мы позаботимся, чтобы ваша супруга незамедлительно получила весточку, – офицер НКВД демонстрировал искреннее участие.
– Думаю, она волнуется?
– Да что вы! – Миллер всплеснул руками. – Места себе не находит…
– Ну вот, видите, а вы упрямитесь. Давайте, пишите, а я пока выйду, покурю… Не буду вам мешать…
Пишите, Миллер, пишите!
«Бог даст, когда-нибудь расскажу, пока же прошу тебя, поскольку возможно взять себя в руки, – писал он, далеко откинувшись от столешницы, поскольку очки исчезли, да и арестанту не положены. – Успокойся и будем жить надеждой, что наша разлука когда-нибудь кончится… Здесь, где я нахожусь, хотя погоды отличные, но все же уже свежевато: мне дали новое пальто, новую фуфайку, кальсоны и шерстяные носки. Так что в этом отношении можешь не беспокоиться. Я надеюсь, что смогу указать адрес, по которому можешь дать мне сведения о здоровье своем, детей и внуков. Крепко тебя, мою дорогую, целую и молю Бога, чтобы вся эта эпопея закончилась благополучно. Горячо любящий тебя Евгений». Так он обращался
к своей драгоценной Тате, жене Наталье, старый, глупый человек, играющий в офицерское благородство, так и не осознавший, с кем имеет дело.Следователь внимательно прочел письмо, понимающе хмыкнул и сказал:
– У вас в камере лежат бумага и карандаши. Вот с такой же искренностью нам хочется получить от вас признательные показания с осуждением своей контрреволюционной деятельности и разоблачением возглавляемой вами антисоветской организации. Думаю, суток вам на эти цели хватит…
Но, ни через сутки, ни через двое Миллер ничего не написал, на все вопросы только недоуменно пожимал плечами. Ночью загрохотал запор, в камере вспыхнул яркий свет, дверь распахнулась. На пороге стоял мальчишка (так, по крайней мере, Миллеру со сна показалось), одетый в нарядную военную форму. «Мальчиком» был народный комиссар госбезопасности Ежов. По углам замерли рослые конвоиры. Миллер, тоже немалого роста, с изумлением смотрел на крохотного человечка, почти гномика, ослепительно сияющего голенищами, в синих бостоновых галифе, длинной, почти до колен стального цвета гимнастерке, перетянутой портупеей, с огромными пурпурными звездами на петлицах.
Миллер не знал, кто это, но догадывался: какой-то очень важный чин. Когда он попытался отвечать, сидя на железной койке (у старика нестерпимо болели пораженные ревматизмом ноги, особенно после пребывания в холодном и сыром трюме), один из конвоиров сквозь зубы угрожающе процедил:
– Встать! Руки…
Заложив руки за спину, Миллер понуро склонился перед Ежовым и слушал, как тот отрывисто «вбивал» в камерное пространство слова с визгливыми нотами в конце каждого предложения:
– Вы закоренелый враг советской власти, но она дает вам шанс… Обратитесь с письмом к вашей организации, что вы добровольно вернулись в СССР и осуждаете любые происки против партии большевиков… Раскаиваетесь чистосердечно, просите прощение у мирового пролетариата за то зло, которое причинили… Можете сообщить факты о всякого рода безобразиях в среде ваших ближайших сподвижников… Взятки, подлоги, скабрезные интимности, пьянство, наркомания, гомосексуализм, педофелия, сожительство с женами друзей, ну и прочее…
– Помилуйте! – вскричал Миллер. – Как можно? Это высоконравственные люди с безупречной репутацией… Этого никогда не было, и быть не могло!
– Что значит – не могло? – захохотал Ежов. – Это было и есть! Просто вы должны вспомнить… В собственных, кстати, интересах. Думайте, думайте, генерал… Вы же еще свежий, совсем нетронутый старик… И жить наверняка хотите… А у нас здесь о-о-очень подходящее заведение для воспоминаний… Пойдем, послушаем, как некоторые охотно ими делятся…
Вышли в узкий коридор, прошли гулкой стальной лестницей один-другой пролет наверх и Миллер сквозь ватную ночную тишину вдруг услышал сдавленный, наполненный нестерпимой болью протяжный вопль. Он усиливался, эхом разрывая изнутри череп – сил ощущать такое не было.
– Слышите, как хорошо вспоминает! – снова засмеялся Ежов. – А ведь тоже вначале жаловался на забывчивость… Между прочим, ваш знакомый, – Ежов опять захохотал, обнажая ровные зубы. Он вообще лицом был красив – густые волосы, чувственный рот. Увеличь до нормальных человеческих размеров – образцовый мог получиться экземпляр. А так, черти что, каприз природы! Даже Сталин, недолюбливающий высоких людей, однажды не мог скрыть презрительного взгляда, наблюдая, как руководитель НКВД с трудом тянет ручку двери его кабинета.
Когда Миллер ковылял в камеру, он спросил у конвойного сержанта, кто этот человек, с которым он разговаривал? Стражник, широкоскулый малый, ис подлобья посмотрел на него и ответил, четко отделяя слова друг от друга:
– С тобой, мразь, не разговаривал, а тебя допрашивал народный комиссар внутренних дел, генеральный комиссар Государственной безопасности Ежов Николай Иванович.
– Боже! – воскликнул Миллер. – Что же вы не предупредили?! У меня так много к нему вопросов…
Конвоир вытаращил глаза. Замкнув огромным ключом камеру, он злобно исказил просторную, как кухонная сковорода, рожу: