Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
Сперва к черту красивости, банально говорить о любви! Потом (нельзя же остановиться!) — банально любить…
И вот уже свобода любви становится свободой без любви…
Недоверчивый век, циничный, как мальчишка, — он требовал только правды. Суровой, горькой, пускай самой низкой — но правды.
Он забыл, что правда бывает и высокой…
Брось, старик, при чем тут век? Жалкий прием плохих публицистов — все на свете тут же возводить в эпохальный масштаб…
Я снова закурил. В небе чуть просветлело, но на земле это еще не было заметно. На моей
Я сунул окурок в жестянку из–под сайры.
Барахло, которое я ей кинул, так и валялось в углу.
Я подошел к кровати. Она спала размашисто, маленькая ступня торчала наружу. Я осторожно подвинул ее к стене и лег, не раздеваясь, рядом, поверх одеяла.
Мне не было бы жестко и на полу. Какая разница, подушка или кулак под голову — мало ли как я спал в командировках! Мог бы и на полу — но зачем?
Она шевелилась во сне, дышала мне в шею. Но я даже не отодвинулся — наплевать. Я закрыл глаза и уже сквозь подступающую глухоту сна услышал, как за домами, на соседней улице зазвякал первый трамвай…
Я проснулся, как всегда, без четверти восемь, увидел на подушке ее руку и сразу вспомнил вчерашнее. Я пошел в ванну, пустил душ на полную и минут двадцать стоял под ним, чувствуя, как давит на плечи тугая прохладная вода.
Когда я вернулся, она сидела за столом и двумя пальцами стучала на машинке. Она сказала:
— Привет! Послушай фразу — годится в начало очерка?
Я сказал, что фраза как фраза: не Рио–де–Жанейро, но сойдет.
Она ухмыльнулась:
— А здорово ты на меня вчера заорал. Я даже испугалась: хоть бы, думаю, одеться дал, а то так и выгонит голяком.
Я показал глазами на часы:
— Опоздаешь — половина девятого. Она отмахнулась:
— Подождет.
Я пошел в кухню и сварил кофе, а она тем временем забралась в холодильник и устроила на письменном столе полный домашний уют: расстелила чистую газету, поставила чашки, приготовила бутерброды с килькой и колбасой. Даже огурец был нарезан, посолен и разложен так элегантно, что выглядел по меньшей мере ананасом.
Кофе был горячий, мы пили медленно.
— У тебя мировая комната, — сказала она.
Я согласился:
— Ничего…
Разговор о моей комнате меня всегда радует. Но мне не хотелось радоваться при ней.
А комната что — комната отличная. Я люблю ее и люблю духов, которыми она населена. Кто здесь только не жил во время моих командировок! И каждый, уходя, оставался хоть в какой–нибудь мелочи.
Здесь жил две недели Лешка Сомов, великолепный парень и плохой художник; уходя, он забыл палитру, и ним до сих пор висит в углу на гвозде.
Осенью жила Леночка, медсестра из Салехарда, аккуратная домовитая девочка; вернувшись с Камчатки, я застал вымытые окна и букет мохнатых белых цветов — они месяц стояли, не опадая.
Квартировал тут и Володя Кубарев, писал вот на этом подоконнике коротенький рассказ, простую житейскую историю, от которой я вот уже
третий месяц не могу отвязаться — бормочется, как детская считалка… Oт будущего классика осталось два экспоната: листок черновика, где одно определение зачеркнуто восемнадцать раз, и на стене, на выцветших, чуть ли не довоенных обоях, карандашный список долгов…От Таньки Мухиной здесь не останется ничего.
— Ты от руки пишешь или на машинке? — спросила она.
— Как когда.
— А я не могу на машинке. Такое ощущение, будто кто–то стоит за спиной и читает каждую строчку…
Я пожал плечами… От руки, на машинке… Как–нибудь в другой раз продолжим этот профессиональный разговор.
Я ел быстро, как всегда, даже быстрей, чем всегда, — хотелось, чтобы она скорей ушла. А она, наоборот, медлила, разливая кофе, медленно сыпала сахар в чашки. Она придвинула мне самый большой и красивый бутерброд с килькой и вообще смотрела на меня почти по–человечески.
И опять мне стало жалко ее. В конце концов, что я о ней знаю?
Вот сидит боком у моего стола, с детской жадностью грызет черствый хлеб с кильками, заботливо подливает мне кофе. Такая, как есть, не лучше и не хуже, и черт ее знает, почему она стала такой. Относиться к ней объективно — это–то я могу?
Ладно, попробую объективно…
Мы поели и долго смотрели друг на друга. Морда у нее снова стала продувной. Она спросила:
— Ну, и что?
Я сказал:
— Слушай, что ты за человек?
— Простой советский человек.
— Ну, и чего ты хочешь?
— Серьезно?
— Конечно, — ответил я, и она сразу стала спокойной и серьезной.
— Хочу быть настоящим журналистом.
— Что значит «настоящим»?
Она чуть усмехнулась:
— Для начала таким, как ты. Или как Вадим Сергеев.
Вадим Сергеев был своеобразный парень — лихое и на редкость беспринципное перо.
— А чем тебе нравится Сергеев?
— Здорово пишет.
— Ясно, — кивнул я. — А жениха своего ты любишь?
— Хороший парень, — сказала она довольно безразлично.
Я снова кивнул — другого ответа я, пожалуй, и не ожидал.
— Ну, и когда вы поженитесь?
— Наверное, осенью. А может, зимой. Зимой ему квартиру дадут.
Я, немного помолчав, спросил:
— А какое место во всей этой конструкции должен был занять я?
— Гошка, ты дурак, — сказала она и на секунду прижалась щекой к моей руке, лежавшей на столе. — Неужели ты ничего не понимаешь? Я же могу влюбиться в тебя, как дура.
«Могу»… Хорошо сказано и, главное, вовремя…
— А раньше ты кого–нибудь любила?
— По–настоящему — нет.
— Изучала жизнь?
— Ага, — ответила она, нагнувшись, чтобы поправить туфельку.
Мы вместе вышли на улицу. На автобусной остановке она спросила:
— У тебя есть пятачок?
Я дал ей пятак и еще горсть мелочи, которую она спрятала про запас в сумочку. С сумочкой она обращалась не слишком сноровисто — закрывая, прижимала к животу.
Потом она сказала: