Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
— Когда теперь увидимся?
— Как прилечу из Кирбита — в редакции.
— А не в редакции?
— Никогда, — ответил я спокойно, будто речь шла о пятачке на автобус.
Она, как ни в чем не бывало, спросила:
— А очерк тебе можно будет показать?
— Конечно.
Подошел автобус. Она вдруг сказала:
— Хочешь, я никуда не поеду?
Я покачал головой:
— Нет. Не хочу.
Она улыбнулась, забралась в автобус и помахала лапой со ступеньки.
Я тоже махнул ей вслед. Мне было жалко, что так получилось. Но я знал, что теперь уже ничего не поправишь, что бы ни случилось и какой бы она ни стала. Уметь прощать — великое качество, но у меня его нет. Нет и никогда
Автобус укатил, подошли и отчалили еще два или три. Очередь на остановке не сокращалась и не удлинялись, менялись только лица, но я на них почти не смотрел.
Неподалеку синела вывеска почты. Я провел ладонью по груди, и во внутреннем кармане пиджака слабо хрустнула вчерашняя зарплата. Я зашел на почту и послал матери перевод, а на огрызке для письма написал, что здоров, все отлично и еще до осени постараюсь выбраться к ним. Мать жила в Приуралье у моей младшей сестры Зинки, возилась с внуком и все ждала, когда и я порадую ее этой житейской заботой. Я вышел на улицу и вдруг понял, что теперь выходной у меня свободен, как, впрочем, и я сам. Что ж, буду жить как свободный человек.
Я пошел к Юрке. Пошел пешком, и не прямо, а по бульвару и по набережной. Сегодняшнего времени мне жалко не было.
День был неяркий, солнце ушло в толстое тугое облако, и река, вдоль которой я шел, была как асфальт— городская река. Но вдруг из–за Стрелки вывернула сразу десятка полтора оранжевых байдарок, они побежали по воде, как солнечные зайцы. Пацан в синих трусиках, сидевший на парапете, помахал рукой кому–то внизу, на реке, а мне улыбнулся. Ладно, жить можно…
Я пришел к Юрке. Они кончали завтракать. Все было как в хорошем семейном доме, и на столе толклось столько чашечек, блюдечек и мисочек, что хватило бы на дюжину холостяков. Я есть не хотел, но Рита, конечно, не могла допустить, чтобы лучший друг ее мужа и т. д. Я выдержал испытание яичницей, и мы с Юркой сели играть в шахматы. Играли молча: я молчал, потому что не хотелось говорить, а Юрка молчал, потому что он молчит всегда.
Впрочем, нет — не всегда. В школе он был поразговорчивей. Уже тогда у него было сухое целеустремленное лицо. Он не обладал никакими талантами, ни спортивными, ни по части самодеятельности, но, примкнув к какому–нибудь путному делу, вроде туристской секции или фотокружка, постепенно въедался в него со своим обычным фанатизмом. Но путные дела в нашей школе разваливались на редкость быстро, ленивые и непостоянные массы охотно обращались к новым, менее требовательным богам, и лишь Юрка, одинокий фанатик, еще с месяц метался по классам, уговаривая и обличая бывших единоверцев…
Замолчал Юрка позже, к середине десятого класса, когда мы выбирали, кому куда. У меня было железное призвание, и я пошел на журналистику. У Юрки призвания не было, и он пошел в какой–нибудь технический.
Не иметь призвания у нас почему–то считалось не совсем приличным, вроде как ходить в немодных брюках. И, поступив в свой какой–нибудь технический, Юрка, фанатик без идеи, совсем перестал говорить о себе. Он как бы примирился с тем, что отныне и навсегда его личная судьба не представляет ни малейшего интереса для человечества.
Со мной все было по–иному. Я нашел свое призвание рано, я подвизался еще в пионерских стенгазетах — на меня человечество смело могло надеяться…
Странно, но тогда никому из нас не приходило в голову, что революцию делали миллионы людей, не имевших призвания. Потом они построили Комсомольск, выиграли войну и пустили Братскую ГЭС… Кормить, обувать и обстраивать
не слишком благодарное человечество — может, это тоже призвание?Почему мы с Юркой дружим, раз мы такие разные? На этот идиотский вопрос мне приходилось отвечать раз триста. Будто когда–нибудь дружат одинаковые! Впрочем, может, и дружат — не знаю. Знаю только, что мы с Юркой, хоть и разные, понимаем друг друга автоматически, как большой и указательный палец одной руки… Мы с Юркой сыграли в шахматы два раза и мудро прервали матч при счете 1:1. Потом мы с полчаса посидели молча — то есть, конечно, что–то говорили, но это было все равно что молчать. Так всегда выходило при Рите.
В общем–то Рита была хорошая девка, без корысти, без злости и зависти. И взгляды на жизнь у нее были не ханжеские — просто чересчур четкие. Поэтому говорить при ней было нелегко, как при иностранце, который выучил русский по книгам и живую речь понимает с трудом. А если мы молчали, Рита усматривала в этом непорядок: неужели лучшим друзьям, которые неделю не виделись, не о чем поговорить?
Я порылся в газетах, наткнулся на рубрику «Сегодня и кино» и предложил пойти на футбол. Рита восприняла это как должное: футбол, общепринятая мужская страсть, входил в ее представление о жизни. Она спросила, когда мы вернемся. Юрка промолчал, я ответил, что точно не знаем, наверное, еще пошляемся потом.
Рита пожала плечами — «пошляемся» в ее представление о жизни не входило.
— Поговорить надо об одной штуковине, — пояснил я, и она кивнула: все встало на место, мужчины должны вести свои мужские разговоры.
Мы пошли на стадион и умеренно поорали. Сегодня мы были объективными болельщиками: играл не «Спартак», за который болею я, и не «Динамо», за которое болеет Юрка.
В перерыве мы немного поговорили. Я спросил, как у него дела, и он ответил, что ничего. Потом он спросил, как у меня в редакции, и я сказал, что нормально. Потом потолковали о сегодняшнем матче.
Когда–то у нас с Юркой все было общее. В восьмом классе даже влюблены были в одну девчонку, под окнами вместе торчали — и ничего, не ссорились… А там разошлись по институтам. Юрка женился… Так посмотришь — только осталось общего что футбол. И дружба, конечно, — но ведь о ней не говорят…
Матч кончился, и мы пошли бродить по стадиону. На одном из полей работали легкоатлеты. Состязания были малые, отборочные к каким–нибудь другим отборочным. Вокруг стояло десятка три зевак. Мы тоже постояли.
Поле, отделенное от нас гаревой дорожкой, жило своей жизнью, в своем, от всего отрешенном ритме.
Вокруг высилась и трудилась Москва, европейская столица, со своими проспектами, заводами, автомобилями, театрами, модами, аэродромами, вечеринками и правилами уличного движения.
А здесь высокая голоногая девушка бежала по зеленой траве, сперва пружинисто, потом все быстрей. В откинутой назад руке она несла копье, странный снаряд, не современный и не женский, и сама казалась вне времени и пола. Она добежала до какой–то черты и вдруг словно прилипла тапочками к траве, а тело выбросилось вперед, и копье резко и плавно ушло в воздух. Оно воткнулось в траву где–то за серединой поля и долго раскачивалось, как одинокая камышина.
Девушка постояла несколько секунд, все так же наклонясь вперед, вглядываясь в качающееся копье, и пошла назад, ритмично переступая голыми загорелыми ногами. А мы с Юркой и еще два десятка зевак смотрели на ее длинные ноги, и в глазах у нас была тоска черт знает по чему. Скорей всего, по Греции, античной, вечной Греции, стране здоровья и гармонии, солнечной, мраморной и бездумной — по той самой Греции, которой, собственно, никогда, не было…
Часов в семь Юрка сказал, что ему надо идти. Я проводил его до какого–то угла и вернулся домой.