Остановиться, оглянуться…
Шрифт:
Кровать так и была не убрана, две чашки с кофейной гущей стояли на газете.
Я вымыл чашки, а газету выкинул. Потом стал собирать чемодан. Самолет мой уходил ночью, но мне хотелось улететь скорей.
Я поставил чемодан посреди комнаты и сел на него. Мне не хотелось садиться ни на кровать, ни на стул, ни даже на подоконник. Еще вчера мне нравилась эта комната. А сегодня не терпелось сбросить ее с себя, как грязное белье.
Ладно, не первый раз и не последний — от этого не умирают. Как говорится, остался при своих…
Я поглядел вокруг, мазнул взглядом по столу, по книгам, горкой лежавшим на полу, на пыльной газете.
Я дождался одиннадцати, надел свою дорожную шкуру и поехал и аэропорт. Там мне повезло — в газетном киоске, зажатом двумя буфетами, я купил книгу, которую читала вся Москва. Книга была хорошая, достаточно толстая и не слишком тяжелая, как раз для дороги. Она пришлась здорово кстати — вышло, что двенадцать или четырнадцать ближайших часов взяла у меня не дорога, а книга, которую все равно надо было прочесть. Так что ни сам полет, ни посадка в Омске, ни пересадка в Новосибирске не были бесцельной тратой времени. Кругом спали, а я читал — не люблю спать в самолетах. Читал в огромном, утомительно мощном «ТУ-104», в уютном тридцатиместном «ИЛе», в совсем уже периферийном тихоходе «АН-2», воздушном «газике», где приходилось жаться к тусклому оконцу–иллюминатору.
На клочковатом поле отдаленного аэродромчика довольно долго ждали автобуса. Наконец он пришел. Я заложил травинкой книгу, которую читала вся Москва, перезнакомился с попутчиками, местными жителями, и они научили меня жить. Так что я не поехал в город, а сошел на развилке, где молодцеватый орудовец пристроил меня на первый же попутный бензовоз.
Бензовоз был тяжел, как монолитный, он лез в гору, ровно и мощно гудя. Шоферу было где–то к тридцати, большерук, великоват и, видимо, силен, но той неухватистой силой, три четверти которой пропадают впустую. Он и машину вел старательно, надежно, но без вольной лихости, которую выплескивает наружу уверенное в себе мастерство. Он все больше молчал, да и дорога не отпускала — повороты да повороты, да мостики, да разъезды, да река под обрывом…
Тракт впереди лежал долгий, на целые сутки. Долгий и, к сожалению, слишком тряский для книги, которую читала вся Москва.
Впрочем, теперь в книге не было необходимости, потому что я смотрел по сторонам. Природа вокруг была иногда красива, иногда обычна, иногда просто скучна. Но два года назад по этому самому тракту ехал к месту назначения молодой одноногий врач, видел за окнами те же горы, те же кедры, те же до камня выветренные холмы — так что смотреть по сторонам было для меня сейчас работой.
Мы пообедали в бревенчатой придорожной чайной, приземистой, с низкими, словно прищуренными окнами. Официанткой там работала молоденькая веселая девчонка, на которую мой шофер явно имел какие–то виды. Ел он долго, потом пил чай, и опять долго, и еще долго сидел просто так. В конце концов без всяких предварительных маневров он вдруг по–медвежьи облапил девчонку, гулко получил по спине пустым подносом и лишь тогда, блаженно улыбаясь, направился к машине.
И опять мы лезли в гору, опять бензовоз, теряя скорость, прибавлял рыку, пока наконец не вытащил себя и нас на перевал — махонькую, в дорогу шириной горизонтальную площадку, за которой начался спуск: короткий полуотдых перед новым подъемом.
Шло к вечеру, сильно хотелось спать — сказывалась прошлая ночь и четыре разных за день тряски: три самолетных и эта, дорожная. Деревни вдоль тракта были редки и в сумерках неприветливы.
Но я не беспокоился о ночлеге: ведь шоферу надо как–то ночевать, значит, как–то переночую и я.Правда, на нем был ко всему готовый комбинезон. Зато на мне была моя дорожная шкура. На мне были брюки, немнущиеся и нервущиеся: повиснешь на колючей проволоке — порвется проволока. На мне была куртка, которую можно вывалять в болоте, а потом дочиста выстирать в придорожном ручье. На мне были ботинки жесткой кожи, о которых не скажу ни слова, потому что я не поэт.
На мне была шкура, в которой можно слазить в шахту и пойти в театр, в которой, при необходимости, я сойду за местного комбайнера или приезжего артиста, за учителя, фининспектора, геолога, даже за ответственного работника.
На мне была шкура, в которой можно спать на жесткой вокзальной лавке, на полу, в кабине бензовоза или на земле, возле его теплых колес.
Шофер мой по–прежнему молчал — с той единственной разницей, что раньше молчал хмуро, а теперь улыбаясь.
Ехать так все время было вроде бы неудобно, и я спросил, как у них тут платят.
— Законно, — ответил он и повернулся ко мне с некоторым интересом: — А ты чего, шофер?
Я сказал, что нет, не шофер, и он опять замолк, справедливо считая, что раз не шофер, то, стало быть, и подробности мне ни к чему.
Стало совсем темно. Но наш бензовоз все так же тянул на юг с ровным упорством отлетающей стаи. Голову мою качало от плеча к плечу. Но я видел сбоку немигающий, целеустремленный глаз водителя и на всякий случай настраивал себя на вторую бессонную ночь: шоферы — парни выносливые.
Но вот наконец мы въехали в какой–то поселок или деревню и остановились у единственного на всю улицу фонаря. Водитель ушел куда–то в темноту и ходил минут пять, собачий лай чертил его пути по невидимым улочкам. Потом он вернулся и сказал, разведя руками:
— Вот так. И не попляшешь.
Мы проехали еще километра два, свернули с тракта к лесу, и тут, на опушке, шофер заглушил мотор. Вытащил из–под сиденья кусок кошмы, брезент и сказал мне:
— Вот это под низ, а вот это наверх.
Я кинул на траву кошму, накрылся брезентом и уже и полусне автоматическим движением натянул на ухо воротник куртки…
Утром мы выехали рано, при сером небе, опять тряслись бок о бок в кабине, и опять мой шофер молчал: какой толк говорить с человеком, который вчера сел в твою машину, а сегодня вылезет, и ни тебе его разговоры, ни ему твои никогда в жизни не понадобятся.
И я не лез к нему в душу, я смотрел на дорогу, на реку внизу, в провале, на горы вокруг…
Горы вокруг выше не становились. Но выше стала вся земля под нами, и теперь навстречу бил сухой ветер, и деревца жались к реке и были редки и низкорослы.
Долго тракт был пуст. Но потом нам встретился фургон. Оба, фургон и бензовоз, остановились, кабина к кабине, и шофер стал спрашивать того шофера, завезли ли в субботу на рудник пиво, да пили ли шоферы, да кто сколько: сколько Федька, а сколько Иван Иваныч.
А потом мы все трое закурили с одной спички, и фургон ушел на север, а бензовоз на юг.
Часа в четыре мы въехали в странную страну, в Плоскую каменистую пустыню, в странную страну между гор, голую, как пустая тарелка. Небо над ней было без облаков, горы вокруг — без леса, а на реке еще местами лежал желтый от песка лед. Ничем не заслоненное солнце светило сухо и отчужденно.