Чтение онлайн

ЖАНРЫ

От берегов Босфора до берегов Евфрата
Шрифт:

В эпоху, о которой мы говорим, образы и мотивы, связан­ные именно с этой жалобой души, странствовали от одного на­рода к другому, от одной вероисповедной среды к другой, пе­ресекая любые этнические и конфессиональные границы и об­разуя в совокупности некий общий фонд, находившийся в совместном пользовании адептов различных традиций и при­верженцев различных вер. Они, эти образы и мотивы, были для всех понятны и для всех приемлемы. Иное дело — догматы и концепции теологии; их еще нужно понять, что требует ква­лификации, имеющейся не у каждого, но, даже поняв, их нель­зя принимать, если намерен хранить верность каким-то иным, соперничающим догматам и тезисам. Скажем, мыслили о мате­риальном мире по-разному: для христиан это — Божье творе­ние, изначально благое, однако испорченное в результате паде­ния демонов и затем людей, подпавшее под власть демониче­ского «князя мира сего» и в муке чающее конца и нового начала; для гностиков многих толков и для манихеев — нечто, чему и быть-то не следовало, плод пленения света мраком, дурная ра­бота дурного демиурга; для языческих неоплатоников, послед­них эллинов, — низшая ступень поступательного оскудения со­вершенств духовного начала, грустный, но необходимый предел диалектического процесса, зло как минимум блага; для будди­стов — иллюзия сансары. Об этом можно было весьма остро и непримиримо спорить, отлучая и анафематствуя друг друга, это было дело

теологов. Но вот что в наличном состоянии мира, чем бы его ни считать, есть некая коренная неправда, некий силок для свободы духа, вырваться из которого можно только безжа­лостным обличением лгущей видимости и решительным отка­зом от чувственных приманок, — об этом между людьми, вооб­ще имевшими духовные интересы, споров в те века не было, и это касалось отнюдь не только теологов, это касалось и «про­стецов», жадно поглощавших подозрительную для церковных инстанций литературу вроде тех же «Деяний Павла и Феклы», а порой бросавших приятную прохладу своего домика и ухо­дивших «от мира» в невыносимый жар и суровое безлюдие пу­стыни. Конечно, далеко не все имели силу уйти — хотя нельзя не подивиться тому, сколь многие все-таки уходили; но важнее всего, что и тем, кто был далек от подобной решимости, кто продолжал хлопотать о житейских вещах, торговать и нажи­ваться или же выслуживать чины на государевой службе, хотя бы краешком сердца тоже хотелось уйти, и сумевший сделать это был для них героем, любимым персонажем эпохи. Какой об­раз мог бы полнее выразить такое настроение, нежели образ юного царевича, воспитываемого в неограниченном доверии к лжи мира, тщательно оберегаемого от неприятных впечатлений, окружаемого сомкнутым кольцом иллюзии, который духовно прозревает, последовательно увидав калеку, слепца, дряхлого старика и узнав о смерти? Легко понять, что он оказался оди­наково уместен в христианской легенде о юности Иоасафа и в буддийской легенде о юности Гаутамы Будды. Еще бы — в этом емком образе собрано чуть ли не все, что было общим у двух религий, в остальном столь мало схожих. Такой сюжет не­трудно в порядке гипотезы вообразить и на службе манихей- ской проповеди. Что касается христианской среды, то в ней, как известно, Иоасафу суждена была очень долгая жизнь. Его голос звучит и в русском фольклоре, ничуть не потеряв за века пронзительности своих интонаций:

Как расплачется младый юноша Иосаф царевич, Перед пустынею стоя: «Любимая моя мати, Прекрасная пустыня! Ты приими меня, пустыня, Яко мати свое чадо...» Проречет мать пустыня Архангельским голосом: «У меня, у пустыни, Трудом потрудитися; У меня, у пустыни, Постом попоститися; У меня, у пустыни, Терпя потерпети; У меня, у пустыни, Много нужды прияти; У меня, у пустыни, Негде тебе разгулятися». Проречет младый юноша Иосаф царевич: «Не стращай меня, пустыня, Превеликими страстями; Того я и хощу, Того душа моя желает...» [19]

19

 Саводник В. Хрестоматия для изучения истории русской словес­ности. М., 1914. С. 160.

У Иоасафа немало собратьев среди самых излюбленных пер­сонажей литературы тех времен, и собратья эти, как и он сам, были любимы за подвиг безоглядного ухода, безоговорочного от­речения. Сама тяжесть отречения вызывала восторг, питавший­ся слезами, упивавшийся ими. В начале V в. в Сирии появляет­ся история о некоем «человеке Божием из Рима» — по-видимому, из Нового Рима, то есть Константинополя, хотя позднее дом его родителей был отыскан на Авентине, высоко над Тибром. В ранних вариантах легенды он носит имя Иоханан (Иоанн); затем он все чаще именуется Алексий Человек Божий и под этим именем становится известен литературам и фольклору чуть ли не всех стран христианского мира. Это единственный, неж­но любимый сын богатой супружеской четы, который в ночь своей свадьбы бежит от мирского счастья, добирается кораблем до Малой Азии, откуда пешим странником идет в святой сирий­ский город Эдессу, где ведет жизнь нищего, — а затем, изменив­шись до полной неузнаваемости, возвращается на родину и жи­вет при отеческом доме как подкармливаемый из милости бро­дяга, в лохмотьях и язвах. Особенно прочувствованно легенда рисует, как над грязным попрошайкой глумятся слуги, между тем как родители и нетронутая молодая жена томятся по нему, воображая, будто он далеко. Только после его смерти благода­ря чуду обнаруживается, кем он был, словно для того, чтобы сер­дечная растрава его близких могла достигнуть окончательной полноты. Семья святого (надо сказать, изображенная с полным сочувствием) наделяется всеми атрибутами знатности и богат­ства, да еще в сказочном гиперболизированном виде; но эта рос­кошь оказывается ненужной, над ней можно разве что горько посмеяться и покачать головой, и в этом вся суть. Изобильный дом — полная чаша, почет и знатность, вообще благополучие хо­тя бы и праведных богачей неистинны; и только бедный стран­ник, терзая близких и себя же самого, живя в скудости и поруга­нии, тем самым живет в истине, погружен в стихию истины, как рыба в воду.

Легенда об Алексии, жестокость которой так часто пред­ставляется современному сознанию бессмысленной и бесчело­вечной, отвечала глубоким душевным потребностям всего сред­невекового тысячелетия, которое тогда только начиналось. Вспомним, например, что один из самых ранних шедевров французской поэзии — принадлежащее XI в. стихотворное пе­реложение этой легенды, отрывок из которого перевел О. Ман­дельштам:

...Нежна была твоя плоть, Алексей, теплой жизнью согрета, — Для чего же ты посвятил скорбям молодые лета?..

Но и позднее легенда эта очень много значила для вообра­жения совсем простых людей — вплоть до описанных Ради­щевым благодарных слушателей нищего странника, поющего им старую песнь русских слепцов:

Как было во городе во Риме, там жил да был Евфимиан князь...

«Сколь сладко неязвительное чувствование скорби! — вос­клицает Радищев, в лице которого культура эпохи сентимента­лизма неожиданно открывает для себя сбереженную народом древнюю «слезность». — Колико сердце оно обновляет, и она- го чувствительность!» [20] Во времена, о которых мы говорим, от­лично знали, как «чувствование скорби» обновляет сердце, но, впрочем, отнюдь не согласились бы, что ему следует оставать­ся «неязвительным». Нет, бурав должен именно «уязвить» ду­шу, болезненно войти в нее, чтобы открыть глубокий источник.

20

Радищев А. М. Полное собрание сочинений. М.-Л., 1938. С. 374.

То же упоение слезами, которое ощущается

в истории Алек­сия, лежит в основе хотя бы легенды об Археллите (это сирийско- коптское искажение греческого имени Архелладий). Легенда эта дала тему едва ли не лучшему произведению коптской поэзии. Сюжет ее таков: единственный сын знатной константинопольской вдовы — снова единственный сын! — отправляется учиться в дальние города, но пронзен мыслью о человеческой бренности и поступает в палестинский монастырь, где дает обет вовеки не видеть женского лица; до тоскующей матери доходят слухи о мо­нашеских трудах ее сына, она приезжает в обитель и молит Археллита о встрече. Этим обусловлена безвыходная коллизия. Юно­ша не в состоянии ни отказать матери, ни нарушить обет, и ему остается тут же умереть с разбитым сердцем; мать оплакивает его и сама находит успокоение в смерти.

Нужно представить себе, как вникали люди той среды в по­добные рассказы. Создаются совершенно особые понятия вос­точно-христианской культуры, выражаемые греческими словами «элеос» и «катаниксис»: первое — «умиление», то есть любовь как жалость и милость, любовь с заплаканным лицом, второе — «сокрушение сердечное», сосредоточенно принимаемая боль ду­ши. Расположение к слезам оценивается как высокое духовное дарование — «дар слезный», — и его испрашивают себе в молит­вах. Разумеется, в идеале это не просто чувствительность или растроганность, но мука сосредоточенного духовного пробужде­ния, когда душа словно вырывается из силков «мира», обдирая на себе кожу. Так оно и было — для немногих или, может быть, для многих в немногие моменты их жизни, от которых на всю жизнь оставалось разве что смутное воспоминание. Если гово­рить о читательской массе, ее душевная жизнь не могла не быть очень пестрой; а жития и апокрифы писались именно для массы. Читатель есть читатель, особенно на Ближнем Востоке тех вре­мен, и он попросту очень любопытен, он не перестает искать раз­влечения и пищи для фантазии, может быть, еще и сладкого ужа­са — как гимнастики для эмоций и шоковой терапии для своих душевных травм или попросту способа забыть на время о докуч­ной обыденщине. Все это вовсе не исключает запросов более се­рьезных, но причудливо с ними перемешивается, модифицирует их, ставит в какой-то свой контекст.

Может быть, нам, наследникам старой русской жизни и рус­ской литературы, легче понять сформировавшийся на этой ос­нове строй повествовательного искусства и читательского вос­приятия. У нас его отголоски загостились особенно долго и ушли сравнительно недавно. В прекрасном бунинском рассказе «Святые» дряхлый и одинокий старик Арсенич, бывший дворо­вый буфетчик, рассказывает впечатлительным барчатам житие «блудницы и мученицы Елены». Рассказывает он как надо, не торопясь, давая себе и слушателям всласть, до слез насла­диться грозной выразительностью диковинных слов и душераз­дирающих ситуаций.

«...И вот извольте подумать: что она должна была прочувст­вовать в этом случае? Может, одна Фекла-странница то испы­тала в сновидении, в хождении своей души по мукам. А ведь, од­нако, один платочек белый, какой она подала нищему странни­ку и какой ангел на весы, в посрамление бесам, кинул, и тот спас ее, всех ее грехов тяжелее оказался!

— А зачем ее выгнали в лес? — спросили дети.

— А куда же-с? — ответил Арсенич. — Конечно, в лес дре­мучий, непроходимый...

— Где орлы скрыжут, — добавил Вадя.

— Истинно-с, где орлы скрыжут и всякий зверь необуздан­ный съесть может, — повторил Арсенич с горьким торжест­вом. — Где дивья темь лесная и одна скала-пещера могла слу­жить ей приютом!..» [21]

Этот буфетчик Арсенич, который сам говорит про себя, что у него «душа не нонешняго веку», — последнее звено в преем­стве тянущейся через века череды рассказчиков, странников и странниц, слепых нищих, «певших Лазаря», грамотеев-начет­чиков; а мы занимаемся как раз началом этой самой череды. Звучащее в его голосе «горькое торжество» — отголосок того, которое вдохновляло первые рассказы о нищенстве Алексия и сердечном надрыве Археллита.

21

Бунин И. А. Полное собрание сочинений. Т. VI. Пг., [1915]. С. 252.

 Ср.: Полякова С. В. Византийские легенды как литературное яв­ление // Византийские легенды. Д., 1972. С. 249.

См.: Timothei Patriarchae I Epistolae. Ed. О. Braun // Corpus scriptorum Christianorum orientalium. 67. Romae, 1915, c. 100—102; Heil- er F. Urkirche und Ostkirche. Munchen, 1937. C. 117.

Простые люди с очень давних времен любили два способа описывать жизнь: во-первых, притчу, во-вторых, то, что мы гру­бо и совсем не терминологически назовем мелодрамой. Любили они и то и другое, наверное, потому, что были достаточно про­сты, чтобы знать, до чего жизнь похожа на притчу — и до чего она похожа на мелодраму. У мелодрамы худая репутация, но это бы еще не так важно; важнее, что у нее и впрямь есть большой недостаток. Недостаток этот — вовсе не нарушение вкуса и ме­ры (как будто жизнь соблюдает правила вкуса и требования ме­ры!), но отсутствие места для спокойного размышления. Она за­ставляет простодушного человека дрожать, плакать и ликовать, но отказывает ему в возможности задуматься, очнуться, выпу­таться из бестолкового переполоха эмоций. Поэтому так важно, что в литературе, о которой мы говорим, пронзительность мело­драмы всегда уравновешена и дополнена внятной рассудитель­ностью притчи, так что читатель и сквозь слезы может смотреть отрешенным взглядом поверх сюжетных положений. Он плачет вместе с матерью Археллита, но он видит дальше, чем она. Он видит, что жизнь и смерть добровольных страдальцев — не при­скорбный случай, а задуманная и достигнутая победа. Поэтому мелодрама здесь уже и не мелодрама, а ее противоположность; какая же это мелодрама, если дело не в «счастливом» и не в «не­счастном» конце? Даже там, где счастливый конец есть и где он важен, как в «Повести о Иосифе и Асенеф», есть что-то, что го­раздо важнее, не только смысловой, содержательный, но даже чи­сто эмоциональный центр повести — не торжество добрых пер­сонажей над заговором злых, а переворот в душе героини, ее «об­ращение» и «покаяние». После такого огненного опыта, такого ужаса и блаженства в конце концов не так важно, будет ли Асе­неф «жить долго и счастливо» с обожаемым супругом или умрет от руки Дана и Гада. Этим жития и апокрифы в корне отлича­ются не только от мелодрамы, но и от сказки, каким бы сказоч­ным ни был порой их колорит; ведь для сказки житейский успех остается в чести, а здесь он попирается ногами. Палладий рас­сказывает про юродивую монахиню Тавенисского монастыря в Египте, которая много натерпелась от других монахинь, всяче­ски ее обижавших; когда отшельник авва Питирум открыл ее святость, она ушла из монастыря и канула в неизвестность. С легкой руки немецких религиеведов первой четверти нашего века в этой истории принято видеть попросту благочестивое «пе­реодевание» сказочного мотива Золушки1; но разве это прав­да? Соль всех сказок про Золушку — в счастливом конце. Соль истории про юродивую монахиню как раз в том, что для нее та­кой конец — несчастливый, и она отменяет его, уходя неведомо куда, чтобы все началось с начала.

Поделиться с друзьями: