От мира сего
Шрифт:
Если бы начать новую жизнь, умную, строго, до последней минуты рассчитанную, в которой не было бы ни одного пустого часа. И чтобы времени хватало на все — и на текучку, и на докторскую, и на то, чтобы ходить в консерваторию, как некогда он ходил с отцом уж непременно два раза в месяц, отец любил концерты Брамса, фуги Баха, но больше всего «Реквием» Моцарта: как только узнавал, что будут играть «Реквием», обязательно брал билеты сыну и себе.
Вершилову вспомнился в эту минуту Большой зал, овальные медальоны на стенах, хмурые, задумчивые или слегка улыбающиеся лица великих композиторов, притихшая публика, заполнившая зал, ни одного
Отец незаметно вытер глаза ладонью, мельком глянул на сына, смущенно пробормотал:
— Черт знает что за силища!
А Вершилов сделал вид, что ничего не заметил, и потому не произнес ни слова, как не слышал. И потом, по дороге домой, оба они молчали, только уже на лестнице, возле своей двери, отец сказал:
— А ведь он предчувствовал свою смерть…
— Кто? — переспросил Вершилов, уже далекий мыслями от концерта.
— Так, никто, — коротко ответил отец и больше не говорил ни о чем, тем более что мама открыла дверь, сказала:
— Наконец-то! Я уже два раза чайник подогревала…
Весь вечер они говорили с мамой о чем-то, теперь и не вспомнить о чем. Отец молча читал газету, потом рано лег спать, а Вершилов ночью проснулся и вдруг вспомнил то, что сказал отец, а вспомнив, понял: отец говорил о Моцарте, о том, что молодой Моцарт написал «Реквием» на свою, собственную смерть. И это потрясло отца.
«Что за силища», — вновь зазвучали в его ушах слова, сказанные отцом, когда они шли из консерватории.
Отец… Как много было в нем непосредственного, почти детского, но наряду с тем он казался расчетливым, рациональным, особенно тогда, когда изрекал свои общедоступные истины…
Вершилов почувствовал слезы на глазах, все чаще так случалось с ним в последнее время, когда он вспоминал об отце, о маме, о том времени, которое никогда, ни за что не вернуть…
Может быть, это и была старость, когда горюешь о безвозвратно ушедшем и не можешь сдержать слез?..
Он задумался, не расслышал стука в дверь. Вошла Зоя Ярославна. Он поднял голову, несколько мгновений недоуменно смотрел на нее, потом вспомнил то, что следовало вспомнить.
— Уже обход? — спросил.
— Уже, — ответила она. — Пошли, нас ждут.
Он встал, поправил белую шапочку на голове, застегнул халат на все пуговицы и вместе с Зоей Ярославной вышел из кабинета.
Но тут же вернулся обратно, взял со стола тетрадь в бирюзовой обложке, бережно спрятал в верхний ящик стола. Пусть полежит подальше от постороннего глаза, пусть, до поры до времени…
ПОВЕСТИ
Я НАПИШУ ТЕБЕ
Серафима Сергеевна приехала в Карловы Вары поздней осенью, в конце октября, когда уже отшумела, отцвела праздничная яркость курортного лета.
Утрами деревья в саду, окружавшем санаторий, казались недвижно застывшими, думалось, тронешь рукой ветку — и она хрустнет мгновенно, а то и начисто
сломится, схваченная крепким ночным морозцем.Горы вдалеке зазолотились, пожелтели, туман курился над вершинами, старожилы говорили:
— Быть морозу вот-вот…
«Сколько же я здесь не была?» — подумала Серафима Сергеевна, стала подсчитывать про себя: оказалось, без малого сорок лет. Да, можно сказать, все сорок.
Последний раз она остановилась в Карловы-Вары со своей частью в сорок четвертом. Тогда ей предстояло перевести допрос немцев.
Комбат сказал ей:
— Потрудись, Симочка, недолго осталось…
Оба они — и комбат, и она сама — думали, никто ни о чем не подозревает, ни о чем не догадывается, но всем в части давно было уже известно: у комбата с младшим лейтенантом из седьмого отдела Симочкой Бахрушиной любовь. Самая что ни на есть…
Симочка была хорошенькая, сознавала свою привлекательность, темноглазая, темно-русая, тугие розовые щеки в крохотных родинках, длиннющие ресницы, из-за ресниц блестящие глаза ее казались чуть притушенными, взгляд как бы туманный, матовый. Комбат говорил подчас:
— Чересчур ты красивая, уж и так хороша, а все никак не можешь остановиться…
Она делала вид, будто ее сердят его слова.
— Будет тебе, ну, чего придумываешь, в самом деле? — Но от себя не могла скрыть: непритворно радовалась тому, что он говорил.
Не ожидала, что привяжется к нему так сильно. Не стесняясь, спрашивала:
— Неужели, когда кончится война, мы с тобой расстанемся навеки?
— Зачем ты так, Сима? — отвечал он. — При чем здесь «навеки», когда мы все не навеки?
Пытался отшутиться, но она оставалась серьезной, неулыбчивой, а он, подобно большинству мужчин, не признавал никаких кардинальных перемен в жизни, не любил, просто на дух не выносил выяснения отношений.
— Пусть сперва кончится война, — говорил.
И она надеялась, ночами подолгу не спала, все представляла себе, как-то они заживут с Васей на гражданке, заживут открыто, не таясь, ни от кого не прячась.
Он, к слову, не пытался скрыть от нее ничего. В первый же день рассказал: женат, двое детей, жена педагог в школе.
— Красивая? — спросила Сима, ждала затаив дыхание: что-то он скажет?
— Вроде бы неплохая, — ответил он.
— Покажи карточку, — попросила она.
Ответ его обрадовал Симу:
— Нет у меня ее карточки.
— Нет? — Сима не сумела скрыть своей радости: стало быть, не очень-то он любит свою жену, если не хранит при себе ее карточки.
— Я тебе лучше своих ребятишек покажу, — сказал он.
Ребятишки, девочка лет девяти на вид и мальчик, года на три, на четыре младше ее, походили на отца, большеротые, лобастые, у обоих одинаково горячие, должно быть, темно-карие, как и у него, глаза, широко вырезанные, открытые.
— Хороши у меня наследники? — спросил он горделиво.
— Хороши.
Сима покривила душой, слукавила: ребята ей совсем не понравились, но зачем же обижать его? Наверно, ему собственные дети кажутся лучше, красивее всех.
И все-таки, несмотря ни на что, она задумала отбить его от семьи. Разве так не бывает? Ее собственный дядя, брат мамы, уже немолодой, за тридцать, взял да и бросил свою жену и сына, ушел к другой женщине. Сима видела ее как-то: ничего особенного, женщина как женщина, а вот, поди ж ты, сумела настоять на своем, увести от жены и сына. Неужели она, Сима, так не сумеет?