От Монмартра до Латинского квартала
Шрифт:
Это была первая приобретенная мною картина, и прислуживавшая мне консьержка (я жил тогда на набережной О-Флер), увидев на следующее утро эту картину над моей кроватью, чуть не упала мертвой от потрясения.
Бедный Моди! Прошло почти пять лет раньше, чем самые тонкие и просвещенные любители живописи, один за другим, начали допускать его работы в свои коллекции. Они
Пользуясь разницей в курсе, они купили за гроши у Зборовского этюды Модильяни.
То его произведение, которое висело в моей комнате, наполняло меня восторгом; но этого восторга не разделял никто из моих друзей. Все ругали меня дураком, кретином, олухом… Я не мешал им смеяться надо мной, сколько душе угодно, и, не давая себя убедить, старался сэкономить немного денег из моих жалких доходов, чтобы купить у Зборовского еще несколько работ Моди. Зборовский же, уступив их мне, кричал об этом на всех перекрестках, счастливый, что нашел сочувствующую душу.
Какой опьяняющий восторг я, помню, испытал, проснувшись однажды утром в своей комнате на набережной О-Флер среди этих обнаженных тел молочного и оранжевого цвета, под взглядами их прищуренных глаз! В два угловых окна лился утренний свет и открывался веселый и полный свежести вид на Сену. Крики грузчиков, свистки буксиров, дымок, трещание моторов на реке, — все было как сонная греза. Летом я всегда испытывал это легкое и сладкое опьянение, когда в открытые окна льется солнечный жар, а от Иль-Сен-Луи доносится запах больших деревьев, залитых золотым блеском, тттумятцих под утренним ветерком. Сквозь полуопущенные ресницы я видел голубое небо, зеркальную поверхность воды, которая отбрасывала на потолок сверкающие блики. Порою, как холодно-нежная ласка, скользнет по прищуренным глазам тень пролетевшего голубя: один мягкий взмах крыльев — мелькнет и исчезнет. Все было для меня радостью. Все меня занимало, и с безмятежным спокойствием и ясностью на душе я долго нежился в постели, и моя собственная юность и юность этого прекрасного, сверкающего дня беззаботно улыбались друг другу. Чего лучшего мог бы я желать от жизни? Как влюбленный радуется, что женщина, которая ему дорога, живет, дышит рядом с ним, так я радовался присутствию в моей комнате этих обнаженных созданий кисти Модильяни. Они жили; они меня волновали все более по мере того, как солнце подымалось и заливало их заревом лучей.
Если я узнал во всей его полноте счастливое волнение, которое является для истинной любви тем, чем для стихотворения — его музыкальный ритм, то этим я обязан Модильяни. В те часы я думал об его ужасной жизни, о его страсти к живописи, — и, когда я закрывал глаза, мне чудилось, что он здесь, стоит у постели, глядит на меня и спрашивает, как спрашивал как-то в зимнюю ночь, полупьяный:
— Ты?.. Ты любишь мои картины? А? И за что?.. Они тебе понятны?.. Нравятся?.. Как женщины?.. Ха, ха, ха! Да, это так.
Каждое утро меня ожидало то же удовольствие. А если я делал новое приобретение, я просыпался десять раз в ночь, зажигал лампу и погружался в созерцание,
полное для меня невыразимого наслаждения. Это походило на колдовство, на зачарованность, настолько своеобразную, богатую оттенками, насыщенную сладострастием, что я с искренним сожалением вспоминаю ныне те дни, когда, не имея ничего, я чувствовал себя богаче всех на свете посреди этих полотен и разбросанных листов моего первого романа.В доме, куда случай привел меня года за два до войны, жил когда-то Макс Жакоб, — и консьержка еще отлично его помнила. Что за странная женщина была эта консьержка! Обо всем решительно у нее имелось авторитетное мнение, и она очень любила давать советы. Заставая меня часто лежащим на кровати, среди невероятного беспорядка, она говорила:
— Напрасно вы, м-сье, постоянно их меняете… Нет, нет это нехорошо!.. И хотите знать мое мнение? Та маленькая дама, что была вчера, гораздо лучше сегодняшней!
— Занимайтесь лучше своим делом!..
— Как угодно, м-сье… А что касается этих картин… Нет, можно ли себе представить что-нибудь подобное?
— Да будет вам! Замолчите!
— Нет, не замолчу!
И эта милая особа начинала сравнивать работы Модильяни с гравюрами в квартире господина из четвертого этажа: на тех по крайней мере можно что-нибудь разобрать, а эти ужасные бабы…
— Это вы называете красотой? — восклицала она. — О, господи! Да они похожи на…
— Что-о?!
— Да, да, м-сье, на…
Я вскакивал с постели и выгонял консьержку вон из комнаты. Она с достоинством выплывала за дверь и уже там начинала вопить о помощи.
— Убирайтесь к чорту, — орал я в свою очередь, — и оставьте меня в покое!
— Очень хорошо, нечего сказать!
— Вы слышали, что я сказал?
— А ваша почта, — кто ее вам принесет, раз вы меня прогоняете?
— Так ступайте за почтой, — отвечал я, — но чтобы я вас не видел здесь больше! Суньте ее под дверь.
— Понимаю, — кивала головой старуха.
И, очень пунктуальная, она в ту самую минуту, когда я пытался начать работать, взбиралась на цыпочках на лестницу и подсовывала, как я требовал, под дверь почту. Однажды, после такой перепалки, я рассвирепел, найдя под дверью бумагу, на которой большими буквами было написано:
«Первая почта: НИЧЕГО!»
В другие разы — и тогда я уже только смеялся, — рвение моей консьержки доходило до того, что она на страницах моих рукописей писала мне разные чисто материнские наставления.
«М-сье, — прочел я однажды, — принимайте настой померанцевых листьев в горячем виде. Настой из померанцевого листа помогает уснуть».
Поверите ли, эта женщина, — под предлогом уборки и заботы о моем хозяйстве — входила ко мне, не стучась, когда ей было угодно, и, если видела меня за столом, бормотала с восхищением:
— Как, вы работаете?! О! Дайте мне постоять тут и полюбоваться на вас, м-сье… Я вам не буду мешать… Позвольте!.. Это такое редкое зрелище…
Я мог сердиться или нет — она все равно не уходила. Иногда я в гневе одевался и выходил, а консьержка, пользуясь моим отсутствием, водила в мою комнату жильцов дома, ища сочувствия своему возмущению «ужасными» картинами Моди.
То, что она рассказывала им про меня, превосходило самую изощренную фантазию. Я, по ее словам, был чудовищем, не платил ей за работу, волочился за нею — и так далее и так далее. Она не уставала изображать меня всем в таких заманчивых красках, что соседи бегали от меня как от чумы. Никто из них не отвечал на мои поклоны. На меня просто пальцами указывали. А если мне случалось возвращаться домой утром и навеселе, m-me Делескалье отмечала это событие дикими воплями и, запершись в своей узкой каморке, чтобы меня пристыдить, подражала походке пьяного и грозила мне кулаком.