От Монмартра до Латинского квартала
Шрифт:
Миленькая профессия! Я бегал день и ночь, а мои репортерские заметки не имели успеха, так как вместо того, чтобы информировать читателей, как они ожидали, я пускался описывать свои впечатления, очень, конечно, любопытные, но никого не интересовавшие. И после каждой заметки мне «влетало» от начальства.
Случилось однажды, что после длительной кампании, предпринятой президентом по поводу каких-то флагов, которые какой-то адмирал распорядился поднять на наших судах в страстную пятницу, выяснилось, что подобного рода приказ действительно появился в газете «Крест». Какая удача для нашей лавочки! Патрон ликовал. Мандель, похожий на удлиненную тень низенького Клемансо, потирал руки, а пять-шесть бывших министров, действовавших
— Карко! — окликнули меня. — Надевайте пальто и шляпу и мчитесь в «Крест».
— Хорошо, — сказал я. — А зачем?
— Привезите тот номер, где напечатан приказ.
Я посмотрел на Франсуа-Альбера, который командовал всеми, несмотря на свой мальчишеский вид, и спросил самым невинным образом:
— Какой приказ?
Это произвело впечатление разорвавшейся бомбы. На меня набросились с упреками, меня стыдили.
— Журналист, который не читает газет! Да вас самих бы следовало пропечатать в газете!
— Начнем с «Homme Libre», — сказал Франсуа-Альбер. — Не правда ли, вы никогда и не заглядываете в него?
— Никогда.
— Это вас не интересует?
— Как сказать… — попробовал я вежливо увернуться от прямого ответа. — Это меня интересует… да… Но чего вы хотите? Каждое утро читать передовую патрона — это меня прямо-таки убивает. Он вечно всем недоволен. Он всегда бранится. Понимаете, я встаю обыкновенно в хорошем настроении… потерять его от этого вечного брюзжания… Это ужасно.
— Надо быть журналистом или не быть им совсем, — вступился медовым голосом Мандель, который незаметно для меня вкатился в комнату. — Вы будете читать Клемансо, мой милый… или…
Что я мог возразить? Я был вынужден покориться, но через неделю, возненавидев весь мир и себя самого, я пришел к Франсуа-Альберу, который теперь каждый вечер экзаменовал меня, спрашивая содержание очередной передовой, — и с грустью заявил:
— Это невозможно… Клянусь вам, я сделал все, что в моих силах… Но продолжать так… спасибо!.. Я предпочитаю совсем оставить службу.
И я подал заявление об уходе.
Итак, я был снова свободным человеком и на следующее утро глядел из моего окна на Сену, тысячью серебряных струек сверкавшую между набережными, на деревья, на ослепительное небо. Я был свободен, меня ничто не связывало более! По утрам я взбирался по маленькой лесенке к моему соседу Дараньесу, который смиренно трудился над своими гравюрами по дереву, а перед ним расстилалась голубая гладь реки, и проплывали суда одно за другим.
Какая благодать! Прекрасные книги, труд, который дает радость, в тишине, вдали от политики, от тех идиотских обязанностей, которые я нес до сих пор… О, теперь я знал мой путь, и Дараньес, показывавший мне свои первые работы, принялся за серию рисунков для «Jesus la Caille». Они и теперь у меня. Они — редкость. Они — большая редкость, так как из них ни один не был издан. Но во мне говорит не библиофил, а признательный друг, который хотел рассказать здесь, как много он получил доказательств глубокой и постоянной привязанности от другого человека, как благодарен он за этот единственно ценный в жизни дар и с каким умилением вспоминает о нем.
XVII
Итак, я снова был вольной птицей, и мне оставалось существовать на то, что я зарабатывал статьями о живописи, стихами, отчетами о выставках, которые Вокселль печатал на страницах «Жиль-Блаза». Валетт в «Меркурии» первый утвердил за мной звание писателя. Я был на седьмом небе. Но тут наступил конец июля и принес ужас и ошеломление. Вспыхнула война, ужасная война. Словно вихрь пронесся, и все заколебалось,
закружилось, смешалось. В редакции «Жиль-Блаза» нас с Жаном Пеллереном и Андрэ дю-Фре-нуа охватило какое-то хмельное возбуждение, погнало, как и других, на улицу, вмешало в ряды молодых людей, шедших с пением на смерть, не думая о ней.Но женщины — те уже ощущали ее дыхание повсюду вокруг себя и были серьезны. По бульварам двигались бесконечные шествия с плакатами и знаменами, и громкие крики звенели в воздухе. Впереди демонстрации бежали мальчишки-поварята, посыльные, мчались велосипедисты, какие-то старики, неистовствовавшие от воодушевления, жалкие и трагические. И посреди всего этого возбуждения неслась лавина людей, ведомых своей судьбой мимо запертых магазинов, мимо кафе, кишевших публикой, и во всю глотку, раздельно, гремела:
— На Берлин! На Берлин!
Пока проходили перед нами эти черные, жестикулирующие массы чиновников, комми, рабочих, буржуа, тесно сплоченные, объятые невыразимым воодушевлением, солнце склонялось все ниже, день угасал. Но в сером свете сумерек, подымая густые облака пыли, все новые и новые ряды выливались из улиц, переулков, со всех сторон и сливались друг с другом. Их приветствовали кликами на пути:
— Да здравствует Франция! — орала толпа зрителей.
— Да здравствует Франция! — крикнул, стоя на стуле, Андрэ дю-Френуа.
Он обнажил голову и, страшно бледный от волнения, провожал глазами дефилировавших мимо людей всех сословий, которые, отвечая на приветственные клики, при выходе на площадь Оперы затянули охрипшими и мужественными голосами:
Победа с пением откроет нам дорогу, И поведет свобода нас.— Андрэ! — позвал Жан.
Дю-Френуа не слышал. Все еще стоя на своем стуле и всем существом сливаясь с этой толпой (это он-то, всегда презиравший стадные чувства и признававший лишь власть разума!), он в эти мгновения составлял с нею одно целое и готовился принести и свою жертву. Тогда Жан Пеллерен, охватив меня руками, прижался ко мне и шепнул тихо, указывая на нашего друга:
— Взгляни на него… Взгляни! Он не вернется!
— Что ты говоришь? Вернется, конечно!
— Нет, нет! — повторял Жан, охваченный скорбным предчувствием.
Он взобрался на тот же стул, на котором стоял Андрэ, обнял его, и так они стояли рядом в течение целого часа. Столько тоски было в этом братском объятии, что дю-Френуа, видимо, понял что-то и перестал кричать.
Рядом со мной, оглушенная аплодисментами, подобно взрывам тысячи митральез, гремевшими на террасе кафе Наполитэн, стояла подруга Андрэ дю-Френуа, неподвижная, немая. В эту страшную минуту не предчувствовала ли и она, что Андрэ будет скоро убит? Я не смел заговорить с нею, но, когда оба мои товарища соскочили со стула и бросились к нам, мое впечатление перешло в уверенность. Мы распрощались.
Да не подумают, что это только теперь, — увы! — после печального исчезновения дю-Френуа, — я говорю так. Его больше не было среди нас! Из-за мутных стекол его лорнета глаза Андрэ в тот день глядели так странно! Этот взгляд, больно сжавший мне сердце, еще доныне преследует меня и напоминает ту минуту, когда он остановился на мне.
Наступила ночь. Через авеню Оперы я прошел на левый берег среди все возраставших шума и хаоса. Как будто гнувшиеся от тяжести, переполненные автобусы и таксомоторы сворачивали в сторону от катившейся человеческой лавины — и с высоты столбов пылавшие и трещавшие газовые фонари освещали потрясенный, перевернутый вверх дном Париж. Потом мало-помалу улицы опустели, стало тихо. К девяти часам я добрался до своего дома на набережной О-Флер и достал из ящика свою мобилизационную карточку, воинскую книжку и 20 франков, которые вместе с мелочью, имевшейся у меня в кармане, составляли весь мой капитал.