Отчёт перед Эль Греко
Шрифт:
На другой день, под вечер, я спустился без какой-либо определенной цели в порт, в рыбацкую таверну, заказал вина, жареной камсы на закуску и принялся пить. Не знаю, был ли я печален, зол или рад: все внутри перепуталось, – обезьяна, Бог, звездное небо, человеческая гордость, – и теперь я словно уповал, что вино распутает это.
Несколько лодочников и грузчиков, – известных пьяниц, попивавших в углу, – посмотрели на меня и засмеялись.
– Молоко на губах не обсохло, а уже корчит из себя гуляку, – сказал кто-то из них.
– Отцу подражает, только силенок еще маловато, – сказал другой.
Услыхав это, я вскипел и крикнул:
– Эй, земляки! Подсаживайтесь, напою вас допьяна!
И они, посмеиваясь, подсели. Я наливал до краев один за другим стаканы, мы пили одним залпом, уже не закусывая, всухую. Они упрямо смотрели на меня. Не разговаривали, не пели, только
На другой вечер повторилось то же. И еще, и еще. По Кастро пошла молва, что я – гуляка, каждый вечер просиживающий в компании портовых босяков и грузчиков.
Друзья радовались, видя мое падение. Их уже давно возмущало, что я не желаю водиться с ними, сижу, закрывшись, за книгами, в последнее время гуляю в одиночестве с книгой в кармане. Я не играл и не сплетничал с ними, не флиртовал. «Разобьет себе голову о звезды, так что потом и костей не соберет…» – подтрунивали они, глядя на меня с ненавистью. Теперь же, узнав, что я позорю себя, выпивая с кастрийской шантрапой, они обрадовались, сблизились со мной, может быть, даже начали любить, и в один из субботних вечеров коварно затащили меня в престижное кафешантан Кастро с вызывающим названием «Борцы Двадцать Первого Года». В те дни появилась новая программа – румынки и француженки, сводившие с ума благоразумных обывателей. Каждый субботний вечер обыватели тайком проскальзывали в полутемный запретный Рай, робко усаживались за самыми дальними столиками, то и дело озираясь, как бы их не увидел кто из знакомых, и аплодировали, а размалеванные и надушенные шансонетки приходили и садились к ним на колени. Так злополучные честные обыватели забывали на несколько мгновений о брюзжании и ругани добродетели.
Друзья усадили меня посредине, заказали выпивку, и вот появилась тучная румынка – пышная, среднего возраста, видавшая виды, с потными грудями, выпиравшими из расстегнутого шелкового корсажа. Мне наполнили стакан, я выпил, вдыхая резкий запах женщины, почувствовал, как внутри меня просыпается обезьяна, и настроение поднялось. Я схватил туфлю шансонетки, налил туда шампанского и выпил.
На следующий день по всему Кастро поползла страшная весть: святоша, мудрый Соломон, задавака, просидел всю ночь в кафе-шантан, напился допьяна и стал лакать из туфли шансонетки. Конец света наступил! Один из моих дядьев, опозоренный падением племянника, тут же побежал к отцу. Но тот только плечами пожал: «Это значит, что он стал мужчиной, начал становиться мужчиной. Только теперь надо купить шансонетке новые туфли».
А я радовался в душе, что нарушал законы, потому что избавлялся от архимандритов и пугал-заповедей, уверенно идя по тропе, проложенной косматыми предками.
Я стал спускаться вниз, и это мне нравилось. Это был последний год гимназии, и я с ненавистью смотрел на безмятежно улыбавшегося, окопавшегося в своей добродетели архимандрита, уверенного в земной жизни и в жизни грядущей. Этот агнец смотрел на нас, волков, сострадательно. Этого стерпеть я не мог, – нужно было смутить его покой, взбудоражить ему кровь, заставить исчезнуть идиотскую улыбку, разлитую у него на лице. И вот однажды утром я совершил злое дело – послал ему записку: «Твоя мать тяжело больна, при смерти. Поторопись, чтобы успеть получить ее благословение». Я отправил записку, как ни в чем не бывало, пошел в школу и стал ждать. В тот день архимандрит на урок не явился. Не явился он ни на другой день, ни на третий. Только пять дней спустя явился он неузнаваемый: лицо его распухло, экзема ужасно исказила всю образину, спустилась по шее к подмышечным впадинам. Он то и дело чесался, злился, не мог говорить и ушел прежде, чем прозвенел звонок. Три месяца не вставал он с постели. И вот однажды утром он пришел к нам исхудавший, истощенный, со шрамами на лице. Он нежно глянул на нас, и снова улыбка расползлась по всей его образине, а первыми его словами были: «Восславим Бога, чада! Это Он направил руку того, кто написал мне записку, что мать моя тяжело больна, и таким образом мне представилась возможность уплатить дань человеческую – пострадать». Я вздрогнул: стало быть, так трудно одолеть добродетель? В какое-то мгновение мне захотелось встать и крикнуть: «Грешен я!» Но тут же саркастический и злобный голос раздался в душе моей: «Ты – пес, архимандритов пес, тебя бьют, а ты лижешь бьющую тебя руку. Нет, ты хорошо сделал, нечего
раскаиваться!»На следующий день я созвал членов «Филики Этерии». «Теперь, когда наш разум просветился, – сказал я, – наш долг – просветить разум народа. Такова должна быть великая миссия “Филики Этерии”. Куда бы мы ни пошли, где бы ни оказались, каждое наше слово, каждое наше действие должно преследовать одну-единственную цель – просвещать!»
И началось просвещение. Мы окончили гимназию и были свободны. Отец, желавший, чтобы я стал политиком, послал меня крестить ребенка в одно из сел. Я взял с собой обоих друзей, – представлялась хорошая возможность просветить село. Сразу же после крещения, когда мы сели за стол и начался праздник, мой сердечный друг разошелся, принялся провозглашать крестьянам и просвещать их. И перво-наперво он принялся рассказывать о происхождении человека: праотцем нашим была обезьяна, и не следует бахвалиться, что мы, дескать, привилегированные создания Божьи… Все время, пока мой друг витийствовал, поп смотрел на него широко раскрытыми глазами и молчал, но едва просвещение закончилось, сочувственно покачал головой:
– Прости, чадо, но все время, пока ты говорил, я наблюдал за тобой. Может быть, все люди и происходят, как ты говоришь, от обезьяны, однако ты, прости меня, происходишь прямехонько от осла.
Я вздрогнул и посмотрел на друга, словно видел его впервые. Массивная, отвисшая челюсть, большие оттопыренные уши, спокойные, бархатистые глаза, – действительно, как только я раньше не обратил внимания, что он похож на осла? Что-то внутри меня оборвалось, и с того дня я больше не посылал ему писем и перестал ревновать его.
В последующие дни, и ездя по селам, и находясь в самом Кастро, мы здорово натерпелись, желая просветить народ. Нас обзывали атеистами, масонами, продажными шкурами. Мало-помалу там, где мы появлялись, нас освистывали и забрасывали выжатыми лимонами. Но мы шли, осыпаемые руганью и лимонами, гордые и счастливые, что принимали мученичество во имя Истины. «Разве не так было всегда? – говорили мы друг другу, утешая себя. – И какое это счастье – умереть во имя великой идеи!»
В другой раз мы отправились втроем в зажиточное село, знаменитое своим виноградом, в двух часах ходьбы от Кастро. Село лежало у подножия священной горы Юхтаса, где, как говорят, похоронен отец богов и людей Зевс. Но и внизу, под камнями умерший бог сохранил свою силу, – он преобразовал возвышавшуюся над ним гору, передвинул скалы и придал им очертания запрокинутой лицом кверху исполинской головы. Без труда отчетливо просматривались лоб, нос и ниспадающая до самой равнины борода из дубов, рожковых и масличных деревьев.
– И боги умирают, – сказал наш товарищ, желавший стать изобретателем и принести богатство «Филики Этерии».
– Боги умирают, но божественность бессмертна, – ответил я.
– Что ты хочешь этим сказать? Мы не понимаем, – сказали друзья.
– Я тоже не очень-то понимаю, – сказал я и засмеялся.
Я чувствовал, что был прав, но не умел того объяснить и потому обратил сказанное в смех. Смех для меня всегда был дверью, через которую можно было уйти в случае опасности.
Мы пришли в село. В воздухе пахло раки и суслом. Сельчане уже убрали виноград, наполнили бочки суслом, перегнали из выжимок раки и теперь сидели в кофейне, у выступа дома, под тополем, пили раки, играли в преферанс, отдыхали.
Некоторые из них поднялись, поприветствовали нас, усадили к себе за стол и заказали три стакана вишневого напитка. Мы завели беседу. Условившись между собой заранее, мы постепенно перевели разговор на чудеса, совершаемые Наукой.
– Вы представляете себе, как изготовляют бумагу и печатают газеты? Чудо и только! Рубят лес, дрова подают в машины, размягчают, превращая в тряпичную массу, а из тряпичной массы делают бумагу, которая попадает в типографию, и уже оттуда выносят газеты.
Крестьяне слушали, навострив уши, поднимались из-за соседних столиков и подсаживались к нашему. Дело идет, – решили мы, – просвещаются. И тут какой-то верзила, проходивший мимо с осликом, груженным дровами, остановился послушать.
– Эй, Димитрос! – крикнул ему кто-то. – Куда дрова везешь?
– Везу делать из них газету! – ответил тот.
И тут же все крестьяне, сдерживавшиеся до сих пор приличия ради, захохотали, да так, что все село затряслось.
– Пошли отсюда, – чуть слышно прошептал я друзьям. – А то и здесь выжатыми лимонами забросают.
– Куда вы, ребята? – кричали крестьяне, держась за животы. – Погодите, расскажите еще что-нибудь. Посмеемся!
Они шли следом за нами и кричали:
– Что раньше на свет появилось, ребятки, – курица или яйцо?