Отец Джо
Шрифт:
Возможно такое? Не просто жить счастливо до конца дней своих, но умереть… и все же жить счастливо и после смерти? В этом самое дерзкое заявление христианства, его козырная карта, бьющая заявления всех других мировых религий. Само собой, в это я тоже не верил — воскресение существовало в том самом параллельном измерении и казалось ловким трюком, совершаемым героем Иисусом в захватывающем кино — прямо мультяшный персонаж вроде диснеевских Пиноккио или Белоснежки: сначала герой умирает или погибает от рук злодеев, затем все заколдованное королевство охватывает печаль, и вдруг, с помощью неких сил — р-р-раз! — глаза жителей королевства медленно открываются, мертвенно-бледные лица растягиваются в улыбках, по жилам начинает бежать кровь, голоса звучат все громче,
Я никогда не рассматривал ни одно из величайших чудес как имевшее место на самом деле, всамделишное. В том смысле, в каком всамделишны яйца в свитом весной гнезде, липкие зеленые почки, пробуждающиеся на мертвых ветках — то, что я могу видеть, к чему могу прикоснуться, о чем знаю, что оно реально — внешние признаки внутренней благодати. Мне еще не доводилось встречать ни мужчину, ни женщину, которые были бы естественны и просты вроде тех яиц в гнезде и почек на ветках, под чьим неброским внешним видом пульсировала бы все та же благодать. Теперь я встретил такого человека.
После утренней прогулки с отцом Джо в то пасхальное воскресенье я сидел в церкви, залитой сквозь алтарные окна солнечным светом — и тут отец Джо оказался прав — слушая, как после каждой фразы пасхального гимна раздается победное «аллилуйя», как льются чистые звуки этой необычной музыки, которая, казалось, вот-вот зазвучит в привычной восточному уху тональности — очередное таинство, исполненное божественного обещания — как вдруг меня словно громом поразило: никакие это не байки. Все так и было, в этом самом измерении, в котором существую я, «здесь и сейчас» или, скорее, «там и тогда».
Пасхальное утро отмечалось всего в тысяча девятьсот двадцать третий раз — цифра, которая получается, если из тысячи девятисот пятидесяти шести вычесть тридцать три, возраст Христа. Вдуматься — умопомрачительная цифра (примерно столько в фунтах приносил в лучшие времена отец), осязаемая, материальная, от нее можно отсчитать назад, прерываясь на сверку курса с маяками истории, отмечавшими Французскую революцию, открытие Америки или падение Рима, и, наконец, дойти до нулевой точки, до того самого раннего утра в городе под названием Иерусалим, все также стоящего на другом конце Средиземного моря. Именно тысячу девятьсот двадцать три утра назад женщина и двое мужчин, метавшиеся в поисках тела своего друга, вдруг натыкаются на… садовника.
Тут на сцену выходит Христос. Он оказывается не просто героем какой-нибудь там лихо закрученной небылицы или quod erat demonstrandum [14] стройного силлогизма и даже не благообразной звездой мыльной оперы посреди слащавых статуй, но человеком живым, вполне возможно, что и не лишенным странностей, совсем как отец Джо — в потрепанном одеянии, изливающим в мир доброту и покой, в огромных сандалиях, смешным, с большим носом или ушами, тем, кого запросто можно спутать с садовником, человеком, в самом деле имевшим место, всамделишным, который ходит, говорит, ест, пьет, испражняется, мочится, совсем как мы, в повседневном чуде обычного человеческого тела.
14
Что и требовалось доказать (лат.).
А что если этот заурядный человек неким беспрецедентным образом прикоснулся к божественному, сам стал божественным (теперь, после знакомства с отцом Джо это не казалось мне скандальным заявлением)? Что если история с воскресением окажется всамделишной? Что если это не россказни на потеху толпе, а реальное событие на нашей планете, произошедшее всего однажды в доказательство того, что смерть это еще не конец, что воскресший — тот самый, за кого он себя и выдавал? Тогда мир, да и вся вселенная совершенно изменятся. Истинное добро станет возможным уже в этой жизни, как, впрочем, и явное, не требующее доказательств зло.
И если правдива часть, почему не может быть правдой целое?
Силовые линии на схеме Бена, тянувшиеся ко всем остальным Великим Учениям, вышли из тени, заиграв красками. В монастырской церкви величественные звуки латинской мессы достигали своего апогея в одном из таких учений, Пресуществлении; вскоре хрупкая, из муки и воды облатка станет телом Христовым, заключая в мельчайшей частице своей бесконечные измерения того, что выходит за пределы горизонтов, вселенных, всего сущего.То, что я всю жизнь считал пустой болтовней, вдруг обернулось не просто намеком на реальность, а самой реальностью — такой, какая она есть. Меня распирало от восторга — я осознал, что Бог существует и что, следовательно, существую я.
Через несколько минут, когда я вкусил гостию, все противоречивые, путаные мысли и чувства, обычные мои возражения и сомнения, обоснованные с точки зрения логики, разума, здравого смысла — все они оказались сметены, сплавлены в единое целое уверенности. Все сразу встало на свои места, показавшись таким естественным: вот хлеб, такой же, как тот, что ел Христос, вот трапеза, такая же, как та тайная вечеря. Да и как впустить в себя Бога, если не через рот, вкушая его самым обычным, мирским способом? Обычное было божественным, здравый смысл встречался с тайной, логика соединялась в поцелуе с необъяснимым, дух, лишенный измерения и возраста, пульсировал, как кровь в венах, под твердой, серой асфальтовой коркой повседневности.
То, что всегда беспокоило меня, а временами и жутко смущало — когда облатка приставала к нёбу так, что приходилось самым кощунственным образом отдирать ее кончиком языка — теперь воспринималось как должное, я радостно смаковал материальную сущность облатки, пока она не растворилась. Ее содержимое тогда буквально прожгло мне рот — я почувствовал, как столб света, пронзив нёбо, осветил меня изнутри.
Как только месса закончилась, я не смог сдерживаться дольше и выбежал из церкви, расталкивая на ходу оторопевших католиков. С разбегу толкнув огромные ворота с надписью «Частное владение», я припустил мимо могучих дубов по широкой дороге между каштанов в цвету к тенистому, залитому солнцем морю. Я бежал, пританцовывая, орал что в голову взбредет — песни, избитые цитаты из латыни, школьные кричалки, — я выделывал немыслимые пируэты, пытался с разбегу взобраться по стволу дерева. Даже начал спускаться вниз по раскисшему, глинистому склону мыса, выходившему на Солент, но отказался от этой затеи и спрыгнул с высоты пятнадцати футов прямо на гальку, впрочем, даже не почувствовав ее. Я мчался вдоль берега, как чемпион, совершающий круг почета, пребывая на седьмом небе от счастья. Истина существовала, а значит, существовал и я. Именно я, Я с большой буквы, а не какая-то там идея или вероятность, чья-то недоказанная теорема или пучок мутировавших нейронов.
Обед был выше всяких похвал — и тут отец Джо оказался прав, — к тому же подали красное вино, которое я попробовал впервые и которое мне позволили наливать самому, сколько захочется. Когда мы с Беном шагали по аллее, удаляясь от аббатства обратно в мир, я ни о чем не жалел. Чей голос, какая часть меня нашептывали о том, чтобы я не ступал на эту аллею? Предвидел ли тот голос катастрофических масштабов перемены, ожидавшие меня в конце пути? Чувствовал ли, что Квэр станет мне не просто святым местом, раем, но кое-чем гораздо большим — домом? У меня не было никаких причин для сожаления — я намеревался вернуться сюда и вернуться очень скоро.
Между мной и Беном тоже все изменилось. Пока мы следовали нашим бесконечно утомительным маршрутом — на автобусе, пароме, поезде, метро, снова поезде и автобусе через юг Англии, — он выглядел притихшим и даже не порывался разглагольствовать в своей обычной манере. Мне показалось, что наш визит прошел совсем не так, как хотел того Бен. Время от времени я ловил на себе его взгляды — он теперь смотрел на меня, а не на того парня где-то у линии горизонта, как будто хотел разгадать причину беззаботного веселья на моей физиономии, которой полагалось быть покаянно-кислой.