Отец-лес
Шрифт:
И ничего не подозревавшие дотоле, ничего не понимающие, теряли этих мужчин навсегда любящие их женщины: верная жена Ирина, верная жена Анисья и бедняга Козулина, под старость лет вдруг поверившая в прекрасную, романтическую любовь рыцаря к избранной даме сердца. Ирина же Тураева ничем не могла объяснить внезапно наступившего охлаждения к ней мужа, недоумевала, как и Вера Кузьминична Козулина, по поводу той нарастающей враждебности мужчины по отношению к ней, слабой женщине, — ибо они обе верно угадали, что родившееся отчуждение является в первую очередь выражением полового отчуждения. Сверкнувшая мгновенная мысль, разрушившая всё прежнее существо Николая Тураева, могла быть выражена двумя словами: Я ОДИНОЧЕСТВО. И пока он поднимался по Большому Сухаревскому к Сретенке, произошло никому не видимое полное преображение того внутреннего существа, которое дотоле ощущалось им как сидящий в его теле некий реальный житель земного мира, одухотворённый субъект под именем Николай Николаевич Тураев.
И вот он исчез — по Сретенке шло совсем иное существо, хотя и с той же щетинистой полуседой бородою,
С этими двумя мужчинами, дедом и его внуком, произошло то, что однажды содеялось со Степаном Тураевым, средним звеном между ними, в длинной цепи тураевского рода отмеченного странным качеством: смутно ощущать вокруг, а потом и находить в себе самом признаки начинающейся вселенской катастрофы. Степан возвращался в колонне пленных с городских работ в лагерь и видел, поднимая глаза от грязной земли, широкую спину в армейской телогрейке; спина принадлежала какому-то ещё сильному, беспокойному и что-то напряжённо замышлявшему существу; жить она ещё очень хотела, эта спина, не стать колодой тухлого мяса, каковое превращение было очень даже простым и многочисленным вокруг. Степан закрывал глаза от утомления и от нежелания видеть отчаянную суету движений этой впереди мелькающей спины; закрыв глаза, он то вспоминал своего отца, всегда далёкого и невнятного, как синеющий за широкими полями лес, то видел толпящиеся на серой моховой поляне коричневые трухлявые грибы. Но вдруг открыл глаза и вместо червивых грибов увидел грязь на дороге, задранный полосатый шлагбаум, сбоку дороги труп человека в нижнем белье — тело скорчилось, а голова была откинута назад, и линия лица его приходилась вровень с краем дороги, и по ней мелькали ноги в самой разной обуви, а некоторые и без обуви, с зябко поджатыми чёрными пальцами, — и большая нога того солдата, чью спину видел перед собою Степан Тураев, вдруг сутолочно и грубо ступила на вжатое в грязевую кашицу лицо мертвеца и вдавила его нос глубоко в землю. Степан же ступил шире левой ногою и перешагнул через голову трупа, который был ещё недавно придурковатым пленным, опустившимся доходягой, существом хуже чем животное, каковым сделали его обстоятельства плена, вдруг сразу и беспощадно загнавшие массу людей в состояние близкое к смерти.
Когда колонну распустили, перед тем продержав на плацу около часа, Степан Тураев опять прошёлся к вахте и украдкой посмотрел на труп Пихтина, словно гонимый к нему какою-то силой. Мертвецов повидал он уже предостаточно, и все они были совершенно чуждого и отрешённого вида, как бы вмиг становились существами иного мира, в котором имеют главное значение не жизнь и движение, а полное равнодушие и абсолютная неподвижность. Но вид Пихтина открывал Степану какое-то совершенно новое значение и смерти, и того, кого она настигла. Забравшись в свою земляную нору, которую никто не попытался занять в его отсутствие, Степан Тураев подтянул колени к груди и сжался в комок.
Он теперь до конца понял то, что сообщил ему своим видом мёртвый Пихтин. А открыл он Тураеву, что перед подступающей смертью человек вдруг получает право полностью перестать им быть и перейти в новую сущность — в суть нелюдей. В отрезке жизни между началом агонии и той точкой, когда душа внезапно постигает преображение смерти, человек становится нечеловечески свободен. Ни богу не принадлежит, ни сатане. Может быть, он в этом состоянии наиболее качествен как именно свободный дух. Это понимание пришло к Степану не мыслительно в мозг его, а во всё существо в виде нового чувства жизни. Оно раньше диктовало ему держаться ближе людей, желать себе счастья среди них и в делах, обязательно связанных с ними. А в предсмертии главное чувство жизни могло быть выражено только двумя словами: _я одиночество_, и в этом чувстве уже не оставалось ничего из прежнего, человеческого. Последнее становилось в нём настолько малым, что исчезало — и новое существо, чуждое каждому человеку и всему человечеству, какое-то время мелькало на глазах у тех, кто наблюдал его в период предсмертного безвременья: всё ещё по-старому дышащего, уже находящегося без памяти.
Итак, преображение человека вблизи его гибели и сопутствующее этому автоматическое отрешение от всей прежней судьбины может быть заметным для посторонних глаз. Но тот, кто увидит это, уже сам находится недалече от собственного преображения. И дело не в годах или днях, оставшихся ему до смерти, а в ней самой, которая открылась ему во всей своей вселенской непристойности, и отныне, как влажная тёмная картина блудного греха, будет стоять в его глазах ярче всего остального, возникающего в памяти.
Степан в своей норе, вырытой посреди концлагерного пустыря, лежал
скорчась и перенимал науку мёртвого Пихтина, а Глеб подошёл — сделал четыре шага от дверей караульного помещения до его угла, — вплотную приблизился к своему знанию. Это произошло у него на последнем году солдатской службы, в вечернее время ранней весны. За углом будки, где караульные воины многих призывов, будучи в наряде, обычно справляли малую нужду, Глеб увидел сидящего на земле солдатика Хандошкина и в первый миг удивился тому, что тот расположился в таком грязном, неуютном месте; но тут же и что-то необычайно страшное, непонятное задело сердце его, оттуда тревожной волной ударило вверх и сжало ему горло. Словно физическую дурноту, сопровождаемую этим болезненным спазмом горла, ощутил Глеб Тураев подступившую беду. Хандошкин обернул голову на звук чужих шагов, но он сидел спиною к углу будки, и потому стриженая его голова не довернулась в хомуте шинельного ворота настолько, чтобы увидеть подходившего сзади Глеба Тураева. Так и не попытавшись узнать, кто ему чуть не помешал в его деле, Хандошкин нажал на спуск, и короткая, оглушительная очередь прогремела. Солдат дёрнулся и медленно завалился на бок, клонившаяся к плечу голова его упёрлась в стену караульной будки, и тело упокоилось. Сзади Глеба Тураева хлопнула дверь, и на выстрелы резвыми прыжками вынесся сержант Белюх — в одном мундире, без шапки. Он столкнул с пути Тураева и, подбежав к Хандошкину, как бы заботливо пригнулся к нему, затем наложил руку на его плечо. Тело солдатика легко запрокинулось, автомат упал рядом на землю. Грудь Хандошкина клокотала кровавыми дырами, рот широко раскрывался в предсмертной зевоте, глаза курносого солдата смотрели прямо в глаза Глебу Тураеву — не моргая, сосредоточенно, спокойно.Сержант Белюх стал на одно колено и, близко нагнувшись к самому лицу умирающего, покраснев от натуги, начал кричать с насмешкой и ненавистью:
— Эй ты! Дурак! Дурак ты, слышишь? Свиння! Подыхай, не жалко тебя. Подыхай!
Вослед отходящему сержант спешил выкрикнуть слова от всего сердца — выражающие возмущение, злорадство и одновременно некоторую сердечную задетость тем, что салага-первогодок Хандошкин, такое маленькое и ничтожное существо, осмелился не приказы командиров выполнять и не прислуживать старшим, а совершить что-то вроде самой дерзкой самоволки. Было в этом аккуратном, миниатюрном сержанте начало искони военное, то есть в сыне мелких обывателей мелкого города проявлялись те твёрдые качества, что необходимы для такой сложной общественной работы, как война, надзор, полицейская служба. И, глядя на него, Глеб Тураев испытывал двойное чувство: с одной стороны, хотелось этого сержанта схватить и бить, а с другой — было нехорошо и гадко, что человек становится таким.
Подобное чувство испытывал его отец Степан в том немецком концлагере, куда он попал после его поимки в Словакии, когда на его глазах потный от усердия и страха палач-полицай по кличке Буркатый своим железным крюком пробивал черепа у замерших в полосатом строю узников, сжимающих в левых руках такие же полосатые, как и костюмы, матерчатые береты. Буркатым прозвали палача лагерники из русских, которых было больше всего в этом маленьком секретном концлагере, созданном сугубо для научных целей. Пропасть жизненных представлений и убеждений разделяла двух людей, в разное время существовавших: Буркатого и Белюха, — но оба они были несомненно из одной породы послушных команде служак, из усердных исполнителей чужой воли, называемой приказом.
Тело маленького Хандошкина вдруг забилось на земле, изо рта, вяло зевавшего, вываливались виноградные гроздья кровяных пузырей, а Белюх, вдоволь накричавшись, выпрямился, сплюнул в сторону и направился к вахте звонить. Проходя мимо Глеба Тураева, он вновь повторил, кипя возмущением и безвыходной злостью: «Свиння он», — и скрипнул зубами.
Всё в человеке связано с подземным огнём, в котором было расплавлено и размешано в плазменном вихрении — все горькие поражения и все великолепные надежды. Дьявол уже был там, в первозданном огне. Подземная лава, звёздный пламень, тот ещё, неостывший, — в этом огне содержится самый лучший ответ на все наши натурфилософские вопросы. Так думал Николай Тураев, бродя в толпе по Курскому вокзалу. Он размышлял о честной безответности Бога на человеческий вопрос «зачем» — и вдруг обнаружил связь между вселенским огнём и нелепостью своего существования.
Глеб Тураев эту связь тоже увидел: угасающий после вспышки ненависти дым имел серный запах ада. И он понял, что убивший себя Хандошкин, со странным выражением тупоумия пускающий себе на грудь розовые пузыри, тоже имеет самую прямую связь с тем началом, которое люди определили как волю сатаны, властителя подземного царства. В своём мире человеки гораздо ближе к сатане, чем к Богу, и реальность самых гнусных неотвратимых страданий, ожидающих каждого живущего человека, и сам абсолютный реализм позорной смерти — являются тому спокойным гарантом, полагал Николай Николаевич, передвигаясь по залу Курского вокзала в поисках свободного места на лавках. Если каждый из нас состоит из каких-то неделимых кирпичиков материи — и звезда, и подземная магма, и Хандошкин, и я, то пусть оставит меня в покое то никому не видимое страдание, которое делает меня таким одиноким, — полагал внук Николая Николаевича. Хандошкин уже умер — где, какой путь сейчас проходит душа Хандошкина, проявившаяся через его мелкую жизнь? Или путь её весь здесь, у меня под ногами, на этом зассанном солдатами клочке земли? Бога мы подразумеваем, на него уповаем, ему молимся — а сатана берёт наше нежное тело своими железными руками и выпихивает живую душу в пустыню, откуда нет возврата. По-разному может выглядеть она, эта пустыня. То как бред — какие-то соляные копи, то как многолюдный Курский вокзал, где надо тебе устроиться на ночлег.