Отец-лес
Шрифт:
Двое солдат бросились к двери, третий с багром наперевес подскочил к ним и сноровисто поддел свисающую с порога тонкую, как палка, волосатую ногу трупа, забросил её назад — и дверь захлопнулась, штурвал запора на ней был повёрнут вправо до отказа.
— Когда загоняешь их в газовую камеру, они все начинают прилипать друг к другу и так остаются, как слипшиеся дохлые мухи, — объяснял далее комендант. — Трудно бывает камерной обслуге потом отделять их, чтобы переправить в крематорий, мадам. И может быть, мой учёный братец кое и в чём прав, когда толкует, словно сумасшедший, об этом самом сгустке психоэнергии… Действительно, было бы неплохо, чтобы они не знали, что их загазуют, а если бы и узнали, то за достаточно короткое время до начала газации. Наверное, тогда бы они не так сильно прилипали друг к другу.
— Благодарю тебя хотя бы за такое скромное признание моих трудов, — наконец улыбнувшись, поклонился Ф. коменданту, и все вокруг увидели, до чего же к они похожи: круглыми головами, короткими могучими
— Ладно, в другой раз, пузан, — с грубоватой солдатской ласкою молвил комендант. — А теперь что-то нужно делать с этими. Так я останусь, а вы идите! — И когда комиссия во главе с незадачливым Ф. Бёмером удалилась, вновь приказал солдатам: — Открыть!
Стальная дверь была открыта, цыгана баграми выдернули из смертной его рамы, затем по приказу коменданта были вытащены из камеры четыре ближайшие ко входу номера, одним из них был Степан Тураев. Действительно, страже с большим трудом приходилось отдирать их от общей слипшейся массы смертников, и непросто было также и заставить этих четверых действовать — снимать с вешалок свою лагерную одежду, вновь надевать её, оттаскивать и класть на тележку сложенный пополам, уже не разгибающийся труп цыгана, собирать с порога камеры пакеты с порошком и, держа их перед грудью, нести осторожно под команды конвойного солдата: «Влево. Вправо. Прямо». Все смертники были ещё во власти великого безразличия.
Когда четверо унесли мертвеца и собранные с порога камеры пакеты с порошком и дверь снова захлопнулась — вдруг зажгли свет. Неизвестно для чего — может быть, всё-таки отменят сегодня?.. Но нет же. Мы все знали, что такого не должно быть — разумеется, нам удалось воспользоваться нерасчётливостью учёных и, не дав порошку соприкоснуться с водою, сорвать газацию. Но наше сопротивление на этом могло закончиться, если вслед за этой неудачей последует решение закидать, как обычно, через отверстия в потолке кристаллическим веществом, содержащим старый испытанный газ. Потому что мы знали: раз нас выбрали, помыли и напихали в камеру в столь беспощадной тесноте — другого исхода не будет. Ведь многие из тех, что стояли теперь в слипшейся толпе, служили сами у газовых камер, теперь настал их черёд — так что мы все всё знали.
Когда зажёгся свет, вначале я ничего не мог различить, кроме студенистого серого потока, струившегося перед глазами. А вскоре серое струение поуспокоилось, пошло пятнами — и стало булыжинами обритых затылков: мы все стояли, оказывается, лицом в одну сторону — на выход, и я видел одни затылки с глубокими ямками на шее, под черепом, и с оттопыренными в стороны ушами. Смотреть было не на что, и я начал готовиться. Мне было известно, что газ, которым обычно пользуются здесь, обладает запахом ночной фиалки, и я стоял, стиснутый со всех сторон лихорадочно горящими телами, и, глубоко вздыхая, ждал первого появления этого запаха. Несмотря на то, что полторы сотни замерших в таком же ожидании, что и я, молчащих существ были тесно сжаты в одно костлявое тело, я не ощущал ни единой другой души возле себя — точно так же (как мгновенно прозрел я) никто из этих людей не мог воспринимать ничего другого, кроме своего абсолютного одиночества. Нас уже давно раздели, обрили, спрессовали в одну массу, обмыли холодной водой — и вот теперь обдали густым, удушливым запахом фиалок.
Да, пришёл запах ночных фиалок, и я в темноте сделал то же, что и каждый вокруг меня, — откинул назад голову и широко раскрыл рот. Теснота не давала никому упасть, и мы все, судорожно зевая и испуская хриплые стоны, умирали стоя, и скрюченные судорогой руки наши и ноги сплетались, как в земле растущие травяные корни. Время для нас исчезло, и осталось только одно: Я ОДИНОЧЕСТВО — и должен был появиться над нашими запрокинутыми головами летучий отряд ангелов или им подобных существ, чтобы подхватить нас и унести в другой мир, где небо светится, словно раскалённое стекло, протекает, сверкая, сквозь густую листву тополя — контражур, — и под деревом, единственным на берегу крошечного пруда, столь же яро-стеклянно полыхает отражённое в воде небо, и оглашённо орут утки, кружа по воде, и с крикливой запальчивостью вторит им россыпь мелких воробьёв с дерева. Да, жарко, да, шумно от птиц! Но тихо от безлюдья деревни, через которую идёт дорога на кордон к Колину Дому; ещё не высохла в длинной тени тополя утренняя роса, время ещё и не полдень, но становится уже нестерпимо душно.
Это я иду. Господь мой, через деревню, закинув на плечо ремень берестяного лукошка с грибами, и время близится к полудню, и на ходу, минуя прудок, я утираю рукавом куртки вспотевшее лицо, и предаюсь бесплодному размышлению о том, что, должно быть, мысль человеческая есть проявление особой болезни материи, что-то вроде её горячечных кошмаров, и мысль погубит человека, излихорадив его изнутри, и ничего, кроме странных видеохимер, она ему не откроет. Особенно долго и мучительно она будет изводить его идеей Бога, то ввергая в восторженную деятельность по устроению всяческих систем и машин уловления Его (как алхимики в поисках
философского камня), возводя догмы, храмы, церковные каноны, то нигилистически отвергая, атеистически низвергая или погружаясь в сектантское мракобесие. Это я иду, и во мне болеет материя, и несомненно она выздоровеет, когда я сдохну, чтобы не мыслить, думаю я. И не появилось ведь никакой спасительной эскадрильи ангелов над нашими запрокинутыми головами, о Боже, — лишь густой аромат фиалок.А сегодня утром я вышел из кордона часа в четыре. Свет ещё чуть брезжил на той стороне, где наметился во мгле восток дня, и лишь высоко над горизонтом, там, где кудрявились серым руном небольшие клочковатые облака, тёплые густо-розовые лучи ещё запредельного солнца окрасили облачные волны снизу. Не счесть было этих поднебесных волн, океан надвигающегося на землю света был, наверное, велик и прекрасен, но я шёл, спотыкаясь, в предрассветной полумгле, и мне было не холодно, не одиноко и не страшно — а просто немыслимо осознавать себя зачем-то живым, куда-то идущим и для чего-то принадлежащим к роду человеческому. И прошагав в яром тумане душевной горечи какие-то массивы глухого, заросшего черничником леса, два раза обойдя неизвестное мне болото, я вдруг спохватился, что давно блуждаю по незнакомому лесу, бесцельно прохожу таинственные пространства невидимого мира, и цель моего продвижения по нему отсутствует. Но тут я услышал пронзительные переливчатые звуки, внезапно наполнившие пустоты лесной тишины, признал в них журавлиный крик и, напрямик проследовав к нему, вскоре вышел из полумрака леса на край залитого зелёным солнцем широкого поля. Два журавля снялись и полетели прочь, по широкой дуге огибая видневшуюся вдали деревню. Их было два — летящих в небе, плавно загребая воздух крыльями, вытянув длинные шеи, откинув назад прямые ноги, — их было два, как напоминание мне, что одиночество моё безжизненно и печально, как и загадочные дни и ночи того Бога, которого я когда-то создал по образу своему и подобию — для утешения и самоуспокоения этого одиночества.
III
Ехала Царь-баба на первом возу, вслед за нею правила пёстрым мерином её постоянная товарка по извозу, кареглазая молодка Марина; когда дорога шла в гору или сваливалась в грязную низину, извозчицы соскакивали с телег и ходили своими двоими. И тогда Марина смотрела как зачарованная на передвигавшиеся Царь-бабовы лапти, как они неспешно перелётывают с места на место по жидкой грязи, чап да чап, в то же время как шаги самой Марины нашлёпывали втрое быстрее: чап-чап-чап! чап-чап-чап! Молча идут бабы, грустно и терпеливо перемогают длинную дорогу, долгий дневной перегон от дома до постоялого двора, а там ночёвка — и на другое утро ещё полдня пути.
Конец двадцатых годов, лето. Скоро, совсем скоро в округу придёт пора, когда начнётся невиданное — будут разводить крестьянина с Деметрой. Она, бедная, навсегда лишится того, кто в интимности глубокой страсти вторгался в её лоно, беспокоил и, в сущности, терзал и разрушал его своим вторжением, но и не могла она в ответ на это не затяжелеть благостным зачатием. И Бог был зерном, бросаемым рукою бородатого сеятеля в рыхленую землю, и Бог в зерне умирал, чтобы явить себя в ростке. Вернее — Он исчезал в растении, как исчезает человек, затворившийся в доме, и этих домов, зелёных, гибких, наполненных благоуханием соков, в великом множестве появлялось на полях Деметры. И она была как носительница неисчислимых городов, а лохматый мужик, стало быть, являлся строителем божьего града. Священный брак их, как и любой брачный союз, требовал целомудрия, искренности и глубокой интимности чувств, которая возникает только между двумя любящими и не допускает вмешательства кого бы то ни было ещё. Но готовилось чрезвычайной важности государственное решение, по которому крестьянство обобществлялось и его единобрачие с Деметрой, таким образом, отменялось.
Я ведь сам нахожусь с нею в браке, Деметра многолика — она и одна-единственная Мать-земля, и в то же время её столько же, вернее — их, Деметр, столько же, сколько найдётся на этом земном шаре работящих женихов, готовых вторгнуться в земное земляное отзывчивое лоно. Она никому не может отказать, даже нелюбимому, чьи руки грубы и оскорбительны, — у неё тот, кто посеет, всегда пожнёт; и всё же, несмотря на такое любвеобилие, она, как и всякая женщина, неукоснительно требует лишь одного: чтобы её искренне желали, ревниво любили. Для крестьянина «моя земля» — это что «моя жена», в этом нравственная крепость его, он её и балует, и целует, а может и в небрежении держать впроголодь — но никогда он не изменит ей в душе, не предаст глумлению, не покинет ради другой, пусть даже заморской красавицы. И филиппинский негоциант, родом из мещерских крестьян, что выстроил себе русские хоромы на своём пальмовом ранчо, умирал в великой тоске, медленно сходя с ума от ностальгии по клочку заболоченной серой земельки на краю берёзового леса. И в миг последний, сверхтяжкий, он призвал к себе то, что в нём могло преодолевать любые пространства, и видеть, и слышать, и внимать, и это пришло — упругой стеною гнущихся под ветром берёзовых вершин, ропотом ветра в тяжёлых шелках листвы, — и оно, глянув весело на высокую, уже мутно-зелёную наливную рожь в поле, рассмеялось пронзительно и ширококрылым чибисом взмыло над землёй: чьи вы? чьи вы?