Отец-лес
Шрифт:
Таковы и людские страсти — все они уже давно закомпонованы в одном общем опусе на тему человеческой тщеты, и я прослушиваю его фрагменты весьма редко, ибо действует на меня эта музыка чрезмерно волнующе. Но вот одна его часть привлекает меня чаще других, она до глубоких недр будоражит душу мою и остаётся для меня всё такой же мрачной тайной, как и при первом соприкосновении. Вот плачет младенец — смолк; но вот плач продолжился — и резко усилившись в своей горестно-требовательной интонации; и снова краткая пауза: словно прислушивается, не близится ли избавление; и вот накатывает вопль отчаяния такой высоты и силы, что выдержать это уже нет возможности — надо немедленно что-то делать, хотя бы подойти и взять ребёнка на руки. И он вскоре начинает постепенно возвращаться из какого-то не доступного никому, кроме него, клокочущего огненными недрами, неистового мира, быстро остывая, сразу снижая крик, затем долго плача на одной ноте и, подобно молодой планете, постепенно покрываясь каменистой коркой сплошных всхлипываний; но вот всхлипывания совсем стихли — и очень быстро окуталась молодая планета воздушной средой, которая засветилась под лучами солнца голубым нимбом; а вот и пали на землю первые потоки ливня, родилась зелень — и сверкнула на лике планеты первая улыбка жизни. Слава богу, из предмета космической катастрофы ребёнок снова стал обычным ребёнком…
Но, повторив весь путь эволюции от огненной стихии
Идущая навстречу девушка одета в светло-серый плащ; узкое бледное лицо, под косо надвинутым беретом светятся глаза — издали внимательно глядят на меня; это произошло среди привольных лугов в окрестностях бывшего посёлка Гуд; она дочь председателя колхоза «Новый путь», того самого, который перестал существовать после того, как его присоединили к огромному нищему хозяйству по соседству; она долго где-то училась, жила в городах и вновь появилась в деревне уже к тому времени, когда от неё, собственно, осталось всего две избы и множество ям, заросших свирепо крапивой — на месте стоявших здесь дворов.
До ближайшего села было километра три, амбулатория находилась именно там, и её могли разместить поближе к работе, благо была она бессемейной и любая одинокая старуха взяла бы её к себе на постой. Но она захотела жить в родительском доме — сами родители с сыновьями жили уже далеко отсюда — и каждое утро в любую погоду она одиноко проходила этот путь: сначала по берёзовой километровой аллее, заросшей высокой травой; затем краем поля по просёлочной дороге. Вечером она возвращалась назад той же дорогой, оставив позади многолюдную деревню с её озабоченными жителями, с вечерним стадом, возвращавшимся с выпасов, с гулом и гомоном неспящего народа, с тёплыми летними ночами, когда по влажным от росы просторам далеко разносились резкие звуки гармонии и призывно звучали женскими голосами распеваемые песни. Она никогда не оставалась в деревне на весёлых сборищах молодёжи, среди грудастых, щекастых своих сверстниц и жизнерадостных деревенских женихов. Они также не тянулись к ней, не зазывали её, и часто бывало, что, проходя краем поля в своём белом халате, видимая издали, она лишь прибавляла шагу и быстренько скрывалась в берёзовой аллее, если вдруг из ближнего проулка вываливала пёстрая толпа разнаряженной молодёжи с гармонистом во главе — направлявшаяся в соседнюю деревню компания, чтобы потанцевать там кадриль, поводить хороводы, пошуметь, побегать и, может быть, слегка подраться.
Лишь скрытая от чужих глаз за рядами неровных берёз, стоявших вдоль канав, девушка успокаивалась, замедляла шаги и, заложив руки за спину, шла по узкой тропинке, задевая коленями шаткие метёлки зреющих трав. Белый халат её, попадая в полосы вечернего солнца, пробившегося сквозь деревья, вспыхивал неимоверно ярким розовым светом, и загустелая лесная мгла между деревьями, за окраиной брошенной деревушки, казалась в эти мгновения особенно угрюмой и неприступной.
Она подходила к своему бревенчатому дому, молчаливому и насупленному, как огромный больной леший, из тайной щели сбоку крыльца доставала ключ и отпирала дверь. Стоя на высоком крыльце, она оборачивалась и пристально оглядывала всю широкую поляну с дубами, во что превратилась её родная деревня. Здесь когда-то шумела и плескалась чистая и прекрасная жизнь осуществлённой мечты, и девочка была рождена в ту счастливую пору, когда от лугов и полей, от утренних дубрав и берёзовых рощ как бы веял на крестьянскую душу ветерок золотого века. Земля была хоть и общая на дюжину семейств, но своя, и её было достаточно, чтобы не только удовлетворить безжалостную похоть голода, а и напитаться радостным трудом любви, когда самая тяжкая крестьянская работа, сопряжённая со страстью и мощью туков Деметры, вдруг из потной заботы превращается в жадное счастье тела и духа. Даже сенокос и жатва вручную на больших полосах, каких не видали раньше бедняки, были для них не в тягость — и молотьба ручными молотилками и цепами, околот льна деревянными вальками. Все эти работы начинались дружно и завершались быстро, потому что было счастье от любви, которое преображает самую суть жизни и даже поворачивает ход её совсем в иную сторону, чем дотоле.
Я взирал на эту новую жизнь «Нового пути», укрывшись в тени шумящей листвы дуба, испытывая подлинную радость за столь сказочное преображение крестьянской жизни: ни барина над мужиком, ни надсмотрщиков его, ни начальников, — паши и сей, наполняй мешки на току хлебом, льносеменем, овсом, грузи на телегу и вези домой… Но счастье такое продолжалось у них всего два года — и тут объявились начальники, и вместо прежних мироедов выскочили другие, на совслужбе накачивавшие себе круглые ряшки и розовые загривки… Когда «Новый путь» насильно присоединили к насильно образованному, но внутри себя не существующему огромному коллективному хозяйству, когда через некоторое время стали забирать у крестьян всё то, что щедро рождала им Деметра, и когда распоряжаться тем, как и что сеять и сколько пахать, и учить, как любить труд на исторически новых полях, стали удивительно знакомые по старорежимным физиономиям сытые и уверенные городские начальники, то поняли крестьяне, что «Новый путь», показавшись лишь на куцый миг, приказал долго жить. Потому что кому-то из моих больших начальствующих деревьев, тех, из которых шьют государственные корабли, стало ясно, что счастливый вольный человек, не обездоленный, вполне обеспеченный, гордый собою, не захочет, пожалуй, почти весь свой труд отдавать задаром ради чётких идей и тех законных привилегий, которые должны иметь знатоки и ревнители новой эпохи. И надо было сделать так, чтобы крестьяне были приучены работать много, а получать мало — одни палочки в табеле учёта трудодней, палочки без нуля. И мужикам стало ясно, так же как и раскидистым дубам, растущим на лужайках деревни, чем это всё грозит, что получится из всей этой чёткой исторической затеи лет этак через двадцать, — и крестьяне стали уезжать из Гуда, распродав свои дома. Кто-то из них стал железнодорожником на полустанке в Сибири, кто-то московским или рязанским обывателем, уповающим впредь не на тучную мощь плодородной Деметры, а на месячную зарплату от какой-нибудь жилищной конторы, начальником коей является некий Сидор Пидоров, позапрошлогодний мухомор с хитренькими глазками, бледной физиономией и двумя кустиками волос вместо бровей — фантом, которого не существует на свете, управляет делами да покрикивает на тебя…
Итак, к пятидесятым годам от посёлка Гуд, где был колхоз «Новый путь», осталось всего два дома, в одном только что скрылась вернувшаяся с работы фельдшерица, в другом коллективно поселились деревенские домовые. Повыбив
все стёкла, они каждую ночь забавлялись тем, что высовывали из окон головы и, глядя вверх, дразнили сонных галок, устроивших в печной трубе гнездо из веточек, травинок и пуха, — ругали, передразнивали птиц, стучали по ржавым печным вьюшкам пятками, и галки в ответ только слабо попискивали. Я смотрел из своих чёрных глубин на эти угрюмые два дома, и мне до пронзительной боли жаль было наблюдать столь явную картину беды и несчастья. Бывший председатель «Нового пути» к тому времени уже успел отсидеть в тюрьме (неизвестно, сколько бы лет он томился в лагере, если бы не попросился на войну и не отвоевал всю её до конца). Он ночами часто выходил под дубы и в тишине, нарушаемой лишь отдалённым смехом деревенской молодёжи да брёхом какой-нибудь занудливой собачонки, ходил кругами и думал, делился мыслями со мной, не зная, что мне открывает то затаённое, ужасное, истинное, которым не мог поделиться ни с кем, — всё то, что постепенно открывалось ему во всей своей жестокой неотвержимости. Нельзя, нельзя было жить и работать на земле без любви, без той любви, с которою он прожил всю свою бедняцкую молодость, которую пронёс через все войны, по которой, он видел, протомился весь свой век безземельный его отец-пильщик. Нельзя было без любви, но чтобы любить, надо было землёю владеть, чтобы она была твоей безраздельно, как жена, богом данная, а иначе ничего не получится. Это понимал он, это понимали и другие мужики, — но принцип новой идеи был в том, чтобы им не владеть землёю, а с горячностью народной признательности называть её своею на вечные времена. Вовсе и не любить её (понятие это не было учтено в русле новых идей) — а просто нещадно её пахать и пахать с помощью могучих тракторов, пахать и засевать и получать с неё всё большие урожаи. Проповедуя новое и призывая к ней, председатель вдруг почувствовал, что ведёт людей, доверившихся ему, вовсе не в ту сторону, где сверкнула заря и должен быть восход солнца, а вовсе в другую, где впереди ждёт какая-то огромная, сухая, немилая зона неразберихи, лжи и долгой душевной боли. И виною было не обманувшая заря и не та причина, что этой зари на небосклоне не было и нет, а в том вина, что кто-то сознательно вредил, и этот вредивший был очень силён и коварен. Оставалось только подчиниться всему, чтобы жить дальше, и постепенно привыкать к новой истине, что ложь есть правда, а правильность выше подлинной правды, потому что плетью обуха не перешибёшь.Наступило время, протяжённостью в несколько десятков лет, в течение которого люди будут переучиваться жить, возлагая свои надежды не на то, что родит земля, жена, ухоженная скотина, плодовый сад, река или море, а на то, что прикажет или пообещает какой-нибудь новый сверхначальник. И в голове сидящего под дубом председателя, то и дело подносящего ко рту красную точку папиросного огонька, я читал две постоянные мучительные мысли, непосредственно связанные между собою и вытекающие одна из другой: «Что же теперь будет?.. А ничего хорошего не будет». И долго мне пришлось постигать, в безмолвии его раздумия, почему он полагает так, а не иначе. Сверхначальник пообещает и, может быть, даст каменную крупу, которую можно, разумеется, варить, но нельзя сварить и съесть, а в ответ потребует от людей, чтобы они полюбили его одного, забыв всё то, что любили раньше до его воцарения. Будет устроен один большой лагерь во времени, свирепо охраняемый стражниками по всему его периметру, отделяющему замкнутую эпоху режима от всей прошлой и будущей истории человечества. И начнёт народ любить этого начальника единой общегосударственной любовью, и привыкнут к своему лагерному положению в истории, даже полюбят его, будут гордиться им, и мозги их станут питаться только правильным харчем внутреннего изготовления, отстраняясь по мере своего самоутверждения от всей общечеловеческой мыслительности. И каким бы ни был по внешности очередной сверхправитель, бритый, лысый, как колено, или с пышной шевелюрой, при усах или чудовищных бровях, — каменные изваяния и живописные портреты его наполнят всю державу, и станет его облик чем-то вроде эталона мужской красоты.
Много раз приходил председатель ночами под дубы, сиживал там и покуривал, пророчески глядя скволь пролёты ветвей на посторонние звёзды в далёком от людских забот небе, в ночном небе, не имеющем никакого отношения к тому, что председателя скоро всё же «возьмут», осудят круглым счётом на десяток лет, а потом будет война, фронт, тайная надежда, что его не убьют, и это при отчаянном желании, чтобы его убили: медведь раненый выбежал однажды из лесу на дорогу и прямиком кинулся на охотников, в нижней челюсти его сидела свинцовая пуля, давно мучила его, и зверь хотел только одного — чтобы его поскорее убили; и в него стали стрелять, и он был рад, что зашлёпали по телу горячие пули, но вместе с этим и невольно испугался зверь, повернулся и кинулся обратно в лес. Химера страха, сидевшая в нём, вмиг выросла и стала сильнее его, это она могучими скачками неслась к тёмному ельнику, она, вопреки его желанию погибнуть и больше не мучиться, гнала потное голодное тело его, залитое кровью, прочь от вожделенной цели. И в миг, когда потерявший все жизненные силы мохнатый зверь слетел с ног долой и покатился по земле, химера страха стремительно соскочила с него и низко полетела между деревьями, огибая стволы своим длинным гибким телом.
Пройдя через лагеря Колымы, штрафные батальоны, протащив войну на себе как тяжкий, приросший к горбу груз, председатель вернулся домой живым и снова работал председателем в голодных послевоенных колхозах, и химера страха уже вполне уверенно жила в нём, и она была того качества и свойства, какая нужна для установления полного равновесия между властью и народным покорством. Мечтатель стал лицемерным маленьким начальником, гибкая змеевидная химера заставила его желать сытой жизни и цепляться за неё любой ценою, и эта новая ехидна существования не имела никакого продолжения от прежней мечты. Дни жизни навсегда испуганного человека, больше не верящего в возможности собственного труда, подвига и разума, были зыбкими и торопливыми, как заячий сон под кустиком, и председатель стал пить, как и весь подведомственный ему колхозный народ, привыкший к водке как к воде.
Он пил эту водку, которой теперь было вдоволь, пил и как-то существовал, не пытаясь даже вспоминать те идеи, которыми он когда-то зажёг заскорузлые сердца двадцати знакомых мужиков, и по-прежнему шумела листва на дубах, когда он приходил посидеть на широких пнях, оставшихся от деревьев, срубленных после того, как не стало посёлка на Гуду.
И как-то солнечной снежной ещё весною в благостную, мягкую оттепель, когда радовалась душа каждого дерева, каждого кабана в лесу или вороны на крыше, умиляясь белизне и чистоте снежного покрова, омытого розовым сиянием низкого солнца, председатель вновь пришёл туда, оставив глубокие следы в осевших сугробах, посидел, затем снял с себя тяжёлое драповое пальто с пролысым каракулевым воротником, сложил вдвое и бросил на пень, оглянулся вокруг на сияющие меж оставшимися деревьями снежные просторы, с улыбкою умиления крякнул и вынул из кармана широких штанов галифе пистолет. Он решил застрелиться, потому что произошёл сущий пустячок — у него пропала гербовая печать, кто-то взял или он где-то сам обронил, но из-за этого пустячка снова могли его отдать под суд, а ему этого уже смертельно не хотелось, легче было умереть, чем снова пройти через всё то, что однажды он уже прошёл.