Отечественная война 1812 года. Школьная хрестоматия
Шрифт:
Когда я выехал из Филей, по Смоленской дороге показался в клубах пыли обоз, которому не видно было конца. Везли раненых. Поезд тянулся в несколько, рядов и затруднился у Драгомиловского моста. Сделалась остановка. Надо было видеть в это время усердие москвичей к воинам, пролившим кровь свою за Отечество. Калачи летели в повозки, сыпались деньги пригоршнями, то и дело опорожнялись стаканы и кувшины с квасом и медами; продавцы распоряжались добром своих хозяев, как своею собственностью, не только не боясь взыскания, но еще уверенные в крепком спасибо; восклицаниям сердечного участия, благословениям, предложениям услуг не было конца. Облако пыли большею частию заслоняло это зрелище, и только изредка, когда ветерок смахивал ее или густой луч прорезывал, видно было то добродушное лицо бородача, который подавал свою лепту, то лицо воина, истомленное, загорелое, покрытое пылью, то печальные черты старушки, которая, облокотясь на телегу, расспрашивала о своем сыне служивом. В один из этих просветов пал на меня болезненно-унылый взор раненого офицера. Ему могло быть лет двадцать пять с небольшим; смертная бледность покрывала прекрасное и благородное лицо его; одна рука была у него в перевязи, другою опирался он на задок телеги, где лежало несколько солдат. Невольное чувство увлекало меня к нему. «Неужели не сыскалось для вас повозки?» — спросил я его. «Была, — отвечал он, — но случились раненые тяжелее меня... Слава Богу, я могу еще дойти». При этих словах с трудом приподнялся из телеги один из солдат, лежавших в ней, и сказал со слезами на глазах: «Его благородие — наш ротный командир; нам четверым раненым было тесно в
Возвратившись домой, я стал собираться в путь, к отцу в деревню... Я простился с Москвой, как прощаемся с родною, которую опускаем в землю. При выезде из заставы я приобрел себе дорожных товарищей, шесть или семь дюжих мужичков. Они не преминули упрекнуть меня за оставление первопрестольной столицы, и если бы не быстрота лошадей в моей повозке, мне пришлось бы плохо.
На берегу Москвы-реки, в виду сельского крова, под которым провел я лучшие лета детства, встретил» меня родные со слезами радости. В ожидании меня сколько страху испытали они: не попался ли я в плен французам, не убили ли меня недобрые люди!
Через несколько дней узнали мы, что Москва занята неприятелями. В первый вечер, следовавший за печальной вестью, в северной стороне от нашей деревни разостлалось по небу багровое зарево: то горел, за восемьдесят верст от нас, первопрестольный город, и всем нам казалось, что горит наше родное пепелище. Несколько дней сряду, каждый вечер, Москва развертывала для нас эту огненную хоругвь. При свете ее сельские жители собирались толпою перед господским домом или перед церковью, молились и вздыхали о потерянном Сионе. Тяжким свинцом пало уныние на душу нашу; казалось, все ждали последнего часа. Поплакав несколько дней над пеплом Москвы, стали, однако ж, думать о спасении своем. Никто не помышлял о покорности неприятелю, о том, чтобы оставаться в своих домах, бить ему челом. Ожидали его только с тем, чтобы в виду его спалить свои жилища. Имущество поценнее хоронили в погребах, под овинами и под клетями, в лесах, но топоры и косы приберегали на случай под рукою. Стали к нам приближаться переселенцы с тех мест, которые занял уже неприятель. Толпы, большею частию дети, женщины, старики, переходили с места на место, нередко по ночам освещаемое кострами, воздвигаемыми из собственных домов. Где могло оставаться это перс-селение? Никто не ведал; знали только, что к восходу солнечному, к Сибири, шел народ. В эту тяжкую годину все делились между собою, как братья; каждый, кто бы он ни был, садился за чужой стол, как семьянин;
многие богачи сравнялись с бедняками, и часто бедняк из сумы своей одолжал вчерашнего богача. Все это казалось в годину общего бедствия делом очень обыкновенным.
В это время стал я вновь проситься у родителей своих вступить в ряды военные, и опять напрасно.
Казаки прискакали с вестью, что французы скоро появятся. В казенном селении Новлянском, на противоположном от нас берегу Москвы-реки, ударил роковой набат: это был народный сигнал зажигать свои домы. К счастию, тревога тотчас оказалась ложною, и селение уцелело. Но как неприятель действительно перешел уже Бронницы (в 27-ми верстах от нас), то мы и решили подобру-поздорову выбраться из своего гнезда. Меня повезли, как пленника; по крайней мере, я считал себя таким. Я помышлял уже освободиться из этого плена, но покуда не видел к тому возможности. Перед Коломной присоединился к нам огромный караван помещиков с их домочадцами. В числе последних была стая собак, с которыми владелец их, чудак и охотник страстный, не хотел расставаться. С рассветом были мы уж на дороге к Рязани. Близ первой почтовой станции (не помню названия деревни) расположили мы свой табор, для полдневания. Раскинутые по лугу бесчисленные палатки, табун коней, оглашающих воздух ржанием своим, зажженные костры, многолюдство, пестрота возрастов и одежд, немолчное движение — все это представляло зрелище прекрасное, но могло ли это зрелище восхищать нас? Я пошел с несколькими помещиками и купцами прогуляться по деревне. Когда мы подходили к станционному дому, возле него остановилась колясочка; она была откинута. В ней сидел — Барклай де Толли. Его сопровождал только один адъютант. При этом имени почти все, что было в деревне, составило тесный и многочисленный круг и обступило экипаж. Смутный ропот пробежал по толпе... Немудрено... отступление к Москве расположило еще более умы против него...
В Рязани пробыли мы недолго. Здесь вскоре узнали, что французам не поздоровилось в Москве, и что они, как журавли к осени, начали потягивать на теплые места, и потому мы возвратились в Коломну. Здесь я стал вновь проситься у родителей моих позволить мне идти в военную службу — и получил опять тот же отказ. Тогда я дал себе клятву исполнить мое намерение во что бы то ни стало, бежать из дому родительского, и как я не имел служебного свидетельства, идти хоть в солдаты. Намерению моему нашел я скоро живое поощрение. В городе остановился отставной (помнится, штаб-офицер) кавалерист Беклемишев, поседелый в боях, который, записав сына в гусары, собирался отправить его в армию. С этим молодым человеком ехал туда же гусарский юнкер Ардал, сын богатого армянина. Я открыл им свое намерение: старик благословил меня на святое дело, как он говорил, и обещался доставить в главную квартиру рекомендательное письмо, а молодые люди дали мне слово взять меня с собою. За душой не было у меня ни копейки: коломенский торговец-аферист купил у меня шубу, стоюшую рублей 300, за 50 рублей, подозревая, что я продаю ее тайно... С этим богатством и дедовской меховой курткой, покрытой зеленым рытым бархатом, шел я на службу боевую. Назначен был день отъезда. Все приготовления хранились в глубочайшей тайне. Роковой день наступал — сердце было у меня не на месте. В одиннадцатом часу вечера простился я с матерью, расточая ей самые нежные ласки; с трудом удерживал я слезы, готовые упасть на ее руку; я сказал ей, что хочу ранее лечь спать, потому что у меня очень разболелась голова. И она, будто по предчувствию, необыкновенно ласкала меня и раза два принималась меня благословлять. В своей спальне я усердно молился, прося Господа простить мне мой самовольный поступок и облегчить горесть и страх моих родителей, когда они узнают, что я их ослушался и бежал от них. Меньшому брату, который спал со мною в одной комнате, сказал я, что пойду прогуляться по саду и чтобы он не беспокоился, если я долго не приду. Помолившись еще раз, я вышел в сени. Условный колокольчик зазвенел за воротами; я видел, как ямщик на лихой тройке промчался мимо них, давая мне знать, что все готово к отъезду. Еще несколько шагов в кремль, где жил Беклемишев, и я на свободе. Но в сенях встретил меня дядька мой Ларивон. «Худое, барин, затеяли вы, — сказал он мне с неудовольствием, — я знаю все ваши проделки. Оставайтесь-ка дома да ложитесь спать, не то я сейчас доложу папеньке, и вам будет нехорошо». Точно громовым ударом ошибли меня эти слова. Я обидно стал упрекать дядьку, что он выдумывает на меня небылицу, заверяя его, что я только хочу пройтись по городу. Но Ларивон был неумолим. «Воля ваша, — продолжал он, — задние сени в сад у меня заперты на замок; я стану на караул в нижних сенях, что на двор, и не пропущу вас, а если вздумаете бежать силою, так я тотчас подниму тревогу по всему дому. У ворот поставил я караульного, и он тоже сделает, в случае удачи вашей вырваться от меня». Тут я переменил упрек на моления; я слезно просил его выпустить меня и нежно целовал его. Но дядька был неумолим. Делать было нечего; надо было оставаться в заключении. Отчаяние мое было ужасно; можно сравнить это положение только с состоянием узника, который подпилил свои цепи и решетку у тюрьмы, готов был бежать, и вдруг пойман... Дядька мой преспокойно сошел вниз. Проклиная его и судьбу свою, я зарыдал, как ребенок. Вся эта сцена происходила в верхнем этаже очень высокого дома. Из дверей сеней виден был, сквозь пролом древнего кремля, огонь в квартире старого гусара, который собирался посвятить меня в рыцари. Я вошел на балкон, чтобы взглянуть в последний раз на этот заветный огонек и проститься навсегда с прекрасными мечтами, которые так долго тешили меня. Вдруг, с правой стороны балкона, на столетней ели, растущей подле пего, зашевелилась птица. Какая-то неведомая сила толкнула меня в эту сторону. Вижу, довольно крепкий сук от ели будто предлагает мне руку спасения. Не рассуждая об опасности, перелезаю через перила балкона, бросаюсь вниз, цепляясь проворно за сучок, висну на нем и упираюсь ногами на другой, более твердый сучок. Тут, как векша, сползаю проворно с дерева, обдираю себе до крови руки и колена, становлюсь на землю и пробегаю минуты в три довольно обширный сад, бывший за домом, на углу двух переулков. От переулка, ближайшего к моей цели, был забор сажени в полторы вышины: никакая преграда меня не останавливает. Перелезаю через него, как искусный волтижер. Если бы заставили меня это сделать в другое время, у меня недостало бы на это ни довольно искусства, ни довольно силы. Но таково могущество воли, что оно удесятеряет все способности душевные и телесные. Перебежать переулок и площадь, разделявшую дом наш от кремля, и влететь в дом, где ожидали меня, было тоже делом нескольких минут. Я прибежал, задыхаясь, готовый упасть на пол; на голове у меня ничего не было, волосы от поту липли к разгоревшимся щекам. Мои друзья уже давно ждали меня, сильно опасаясь, не случилось ли со мной какой невзгоды. Старый гусар благословил меня образом, перед которым только что отслужили напутственный молебен; на меня нахлобучили первый попавшийся на глаза картуз; мы сели в повозки и промчались, как вихрь, через город, берегом Коломенки и через Запрудье. Кормили лошадей за 40 верст, потом в Островцах. Несколько раз дорогою казалось мне, нас догоняют; в ушах отзывался топот лошадиный, нас преследующий; в темноте за мной гнались какие-то видения. Сердце трепетало в груди, как голубь. В Москву въехали мы поздно вечером. Неприятель уже оставил город: у заставы на карауле были изюмские гусары; они грелись около зажженных костров. Русские солдаты, русский стан были для нас отрадными явлениями. Мы благоговейно перекрестились, въезжая в заставу, и готовы были броситься целовать караульных, точно в заутреню Светлого Христова Воскресения. И было чему радоваться, было с чем братьям поздравить друг друга: Россия была спасена! Москва представляла совершенное разрушение: почти все дома были обгорелые, без крыш; некоторые еще дымились; одни трубы безобразно высились над ними; оторванные железные листы жалобно стонали; кое-где в подвалах мелькали огоньки. Мы проехали весь город до Калужской заставы, не встретив ни одного живого существа. Только видели два-три трупа французских солдат, валявшихся на берегу Яузы.
Мы остановились в селении Троицком (имении моего товарища Ардал.), помнится, верстах в трех от Москвы. В доме нашли мы величайший беспорядок; казалось, неприятель только что его оставил. Зеркала были разбиты, фортепьяно разломано, уцелевшее платье, в том числе и мальтийский мундир покойного помещика, которое не годилось в дело, валялось на полу. В Троицком прожили несколько дней; здесь, казалось, укрывался я в совершенной безопасности от поисков. Мы ездили раз в Москву посмотреть, что там делается. Народ с каждым днем прибывал в нее; строились против гостиного двора и на разных рынках балаганы и дощатые лавочки; торговля зашевелилась. Дымились на улицах кучи навоза, зажженные для ограждения от заразы мертвых тел.
Нам с товарищами надо было еще объехать деревни Ардал., которые находились в Московской губернии, в ближайших уездах, помнится, Звенигородском и Дмитровском, и собрать оброки, потому что молодой помещик, отправлявшийся в армию, был совершенно без денег. Казалось, время для такого сбора, по случаю военной невзгоды, тяжело налегшей на эти края, было самое неблагоприятное. Напротив того, крестьяне этих уездов собрали богатую дань с неприятелей, взявших ее из Москвы: почти у каждого мужичка были деньги, серебряные и золотые часы, богатые материи, сукна, головы сахару и пр. Крестьяне везде встречали своего молодого господина с хлебом и солью и немедленно вносили ему оброк, даже часть вперед. Только в одной деревне они немного заупрямились, но мы, трое юношей (и на меня надели гусарский ментик, и меня опоясали саблей), на сходке загремели саблями, и буйные головы немедленно с повинной преклонились перед грозными воинами, у которых еще ус не пробивался. Морозы уже наступали; раз, в дороге, желая согреться, я пошел пешком и, отставши от товарищей, едва не замерз в виду какой-то господской великолепной дачи, совершенно опустелой. Только что возвратились мы в Троицкое и собирались уже на другой день отправиться в главную квартиру армии (это было поздно вечером), как вбежал ко мне в комнату хозяин и объявил, что приехал мой отец. Не зная, что делать, я спрятался в людскую. Тут подле меня лежала на смертном одре какая-то старушка: я слышал предсмертный колоколец; первый раз в жизни видел я, как человек умирает. Лихорадка трясла меня, но не от этого зрелища, а от страху, что отец узнал мое убежище и приехал исторгнуть меня из него, чтобы вновь теснее связать мою волю. Но вскоре я услышал его голос, нежный, выходящий из любящеп души: «Пускай покажется Ваня, — говорил он, — пускай придет; я его прощаю, я сам благословляю его на службу». Тут, не колеблясь ни минуты, бросился я в его объятия, целовал его руки, обливал их слезами. С груди моей свалился камень. Это была одна из счастливейших минут моей жизни.
На другой день отец повез меня в Москву и представил беглеца московскому гражданскому губернатору Обрескову, который возвратился в столицу с должностными чинами. (Он стоял тогда в Леонтьевском переулке.) Губернатор, в присутствии многих лиц, сделал мне строгий выговор, что я огорчил родителей своих побегом, но приказал, однако ж, тотчас выдать мне служебное свидетельство и вручил мне рекомендательное письмо к главному начальнику Московского ополчения. Вскоре приехал я в Московское ополчение офицером и через несколько дней был переведен в Московский гренадерский полк. Счастие мне улыбнулось: начальник 2-й гренадерской дивизии, принц мекленбургский Карл, взял меня к себе в адъютанты. Вот как 12-й великий год завербовал меня в свои новобранцы.
И. Лажечников, автор исторических повестей
ЖЕНЩИНЫ В ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЕ 1812 ГОДА
Войне 1812 года было посвящено множество мемуарной и художественной литературы, очерков, писем, записок очевидцев событий тех лет. Писали полководцы и государственные деятели, войны и поэты, простые люди, вплоть до московской дворовой женщины. Из этих писем мы узнаем, что, и женщины всех сословий не могли оставаться глухими к военным событиям 1812 года.
И, в первую очередь, это относится к знаменитой «кавалер девице» – Надежде Андреевне Дуровой, чья удивительная судьба еще при ее жизни стала легендой. В своих многочисленных походах она вела записки, нечто вроде дневника, по которым и были написаны впоследствии многие ее произведения.
Надежда Андреевна Дурова родилась в 1783 году в семье гусарского ротмистра. Матушка ее очень хотела сына, и когда ей принесли новорожденную дочь, сразу невзлюбила ее. Неудивительно, что дочь стала тянуться к отцу. Уже маленькой она проводила много времени в седле его лошади. Но у маленькой Надежды постоянно возникали конфликты с матерью. Вот что писала Дурова в своей книге «Кавалерист – Девица»: «Матушка имела неосторожность говорить отцу моему, что она не имеет сил управиться с воспитанницей Астахова, что это гусарское воспитание пустило глубокие корни, что огонь глаз моих пугает ее, и что она желала бы лучше видеть меня мертвую, нежели с такими наклонностями. Батюшка отвечал, что я еще дитя, что не надобно замечать меня и что с летами я получу другие наклонности и все пройдет само собою: «Не приписывай этому ребячеству такой важности, друг мой!» – говорил батюшка. Судьбе угодно было, чтоб мать моя не поверила и не последовала доброму совету мужа своего. Она продолжала держать меня взаперти и не дозволять мне ни одной юношеской радости. Я молчала и покорялась, но угнетение дало зрелость уму моему; я приняла твердое намерение свергнуть тягостное иго и как взрослая начала обдумывать план успеть в этом. Я решила употребить все способности выучиться ездить верхом, стрелять из ружья и, переодевшись, уйти из дома отцовского» . Много лет пройдет, пока ее мечта осуществится.
И вот, в сентябре 1806 года она, переодевшись в мужское платье, тайно покинула дом и вступила в казачий полк под именем Александра Васильевича Дурова (потом она носила фамилию Соколова или Александрова). «Стянув стан свой черным шелковым кушаком и надев высокую шапку с пунцовым верхом, с четверть часа я рассматривала преобразившийся вид свой; остриженные волосы дали мне совсем другую физиономию; я была уверена, что никому и в голову не придет подозревать пол мой», – так описывала свое превращение в мужчину сама героиня. Бегство Дуровой из дома в большой степени стихийный порыв, это устремление в неизведанные просторы. Однако эта желанная свобода потребовала от нее дорогой платы – одиночества. Одиночества в суровом походном быту. Поневоле пришлось вести жизнь замкнутую, скрытую.