Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Отечественная война и русское общество, 1812-1912. Том IV

Апухтин Александр Николаевич

Шрифт:

И кто бы не поджег Москву (сознательно или бессознательно) — все равно не приходится удовольствоваться, что полудеревянная Москва, при стоявшей засухе, при отсутствии средств для тушения пожара (пожарные трубы были вывезены по распоряжению Ростопчина), при полной дезорганизации, начавшейся еще за три дня до вступления французов, могла сгореть в несколько дней [168] .

Но при всем том можно ли игнорировать так решительно утверждение французских источников, что пожар был подготовлен Ростопчиным? Можно ли, по крайней мере, отрицать всякое участие Ростопчина в пожаре? Французские источники в один голос указывают на Ростопчина, как на одного из виновников пожара. «L'incendie de Moscou a ete consu et prepare par le general gouverneur Rastopchine», гласили бюллетени великой армии. Они утверждали, что поймано до 300 поджигателей со взрывчатыми веществами, что при царившем безначалии пьяные колодники бегали по улицам и бросали огонь. Наиболее полное объяснение пожара, как акта, приуготовленного заранее, мы найдем в протоколе от 24 сентября военной комиссии, судившей поджигателей в числе 26 человек («Бумаги 1812 г.», П. И. Щукина, ч. I, 129). Комиссия свидетельствует, что на суде фигурировали «разные вещи, употребленные к зажиганию, как-то: фитили ракет, фосфоровые замки, сера и другие зажигательные составы, найденные частью при обвиненных, а частью подложенных нарочно во многих домах». Эти зажигательные средства, по мнению комиссии, были приготовлены Шмитом (т. е. известным нам Леппихом): «построение великого шара только выдумано для того, чтобы скрыть истину». В подтверждение комиссия ссылалась на прокламации Ростопчина с угрозой сжечь французов, если они осмелятся войти в Москву. Таким же доказательством являлось для нее выпуск из тюрьмы преступников, которым дана свобода с тем, чтобы они «подожгли город в двадцать четыре часа» по вступлении французских войск. Затем — свидетельствует протокол комиссии — «разные офицеры, военнослужащие в российской армии и полицейские чиновники получили тайно приказ остаться в Москве, будучи переодеты, чтобы распоряжаться зажигателями и дать им сигнал к запалению». Наконец «бессомнительно доказано, что губернатор Ростопчин, для отнятия всех средств тушить пожар, приказал вывезть… из 20 кварталов в Москве все пожарные трубы, дроги, крючья, ведра и все проч. пожарные орудия». Все это явно доказывает, что «пожар произошел от уложенного плана».

168

«Кто как ни выставляй патриотизм, — замечает Александров в „Очерках моей жизни“ („Р. Арх.“, 1904, XII), — но и Москва в 1812 г.

горела не мало от своих же злоумышленников». И совершенно понятно, что французам приходилось постоянно защищать мирных обывателей. Об этом рассказывают почти все мемуаристы. Также, конечно, прав Наполеон, говоривший, что русские всеми мерами помогали, пока это можно было, тушить пожар.

Первый официальный историк Отечественной войны назвал процитированный протокол военной комиссии сцеплением «вымыслов и лжи». Но уже Богданович несколько мягче выразился о военно-судебной комиссии: здесь «ложь перемешана с истиною». И действительно, если вся концепция французской версии, быть может, и не выдерживает критики, то почти все отдельные факты, приведенные военно-судной комиссией, не могут быть аннулированы. Вопреки утверждениям официальных историков, «колодники» не были вывезены из Москвы: брошенные на произвол судьбы, обреченные к полуголодному существованию, они участвовали и в упомянутых выше «патриотических» подвигах и в разграблении домов — им ничего другого и не оставалось делать. В составе 26 подсудимых мы видим поручика 1-го Московского пехотного полка Игнатьева, солдата и девятерых полицейских (Soldat de police a Moscou). Из свидетельств самого Ростопчина мы знаем, что он выбрал нескольких наиболее надежных полицейских, которые должны были остаться в Москве и доносить московскому градоправителю о положении дел. Они остались и исправно отправляли свою миссию, за что впоследствии были вознаграждены. Что же касается зажигательных веществ, найденных в домах и у подсудимых, то и здесь, несомненно, была доля правды. У нас нет никаких реальных оснований утверждать, что зажигательные снаряды, фигурирующие в качестве вещественных доказательств в протоколах французской военной комиссии, являются вымыслом. Основания могут быть исключительно лишь психологические — Наполеону выгодно было для реабилитации в общественном мнении представить дело таким образом. Как ни сильны подчас бывают для исторических выводов подобные соображения, все же они требуют проверки. Бесспорно, шар Леппиха сам по себе не имеет никакого отношения к пожару (среди ранних иностранных историков высказывалась мысль, что Леппих дал первую мысль о сожжении). Но после Леппиха остались «горючие материалы». Это факт, не подлежащий сомнению. Они и послужили, по словам Ростопчина, «предлогом, за который с жадностью ухватились, чтобы доказать, что в этой лаборатории приготовлялись зажигательные материалы для сожжения Москвы» (Воспоминания. «Р. Ст.», 1889, XII) [169] . Но как быть с тем, что все французские мемуаристы, современники, участники великой армии — солдаты и офицеры без различия, действительно в один голос утверждают, что у поджигателей были «горючие материалы». Возьмем ли мы сержанта Бургоня, возьмем ли кого-нибудь другого — мы встретим все одно и то же в различных вариациях. Нет ничего более легкого, как утверждать, что все эти показания очевидцев недостоверны, что все это — позднейшие повторения французской официальной версии. Но есть ли для этого какое-нибудь основание: подчас рассказ очевидца отличается такой непосредственностью, что сразу можно увидать, где он рассказывает с чужих слов, по слухам, и где передает личные впечатления и наблюдения. Несомненно, рассказы очевидцев окрашены большой дозой субъективизма, детали часто очень недостоверны, но это все же не повод для поголовного отрицания их рассказов. Сержант Бургонь в своих воспоминаниях (цитирую по русскому переводу в издании Суворина) много раз рассказывает, как он со своим патрулем наталкивался на поджигателей с «факелами», перебегавших из одного дома в другой, он рассказывает, как ему приходилось охранять, по просьбе мирных обывателей, дома от поджогов и т. д. «По крайней мере, две трети этих несчастных (забранных в плен патрулем) были каторжники… остальные были мещане среднего класса и русские полицейские, которых легко было узнать по их мундирам» (39). Свидетельство простого сержанта, рассказ о непосредственных наблюдениях представит, конечно, гораздо большую ценность, чем знаменитый рассказ Сегюра, всецело передающий официальную версию о пожаре, поджигателях и ракетах. Возьмем ли мы артистку Луизу Фюзи (Fusil, «Souvenirs d'une Femme sur la Retraite de Russie», Paris, 1911), возьмем ли итальянца офицера Ложье (Laugier, «La grande armee», Paris), возьмем ли полковника Комба («Memoires», Paris, 1896), возьмем ли генерала Дедема («Memoires», Paris, 1900), возьмем ли письмо Марэ, герцога Бассано, датированное 21 сентября (Chuquet, «Lettres de 1812», Paris, 1911), — мы повсюду встречаемся с одним и тем же. Единогласие поразительно. Марэ говорит о «горючих материалах», найденных в домах (Chuquet, 48), а капит. Бургоэн, остановившийся в доме Ростопчина на Лубянке, рассказывает, как вскоре после прибытия в трубах была обнаружена кадка с фитилями, ракеты и т. д. («Souvenirs», 167). Последнее сообщение особенно любопытно… [170]

169

Источником этих слухов отчасти были иностранцы, оставшиеся в Москве и, конечно, недостаточно осведомленные о предприятии Леппиха. Вот что говорит, напр., в своих воспоминаниях аббат Серюг: на даче Репнина «on ce fabriqueient des pieces de feux artificiels, des fusees a la Congreve et d'autres instruments, destines a l'execution du grand projet» («Les Francais a Moscou». Relation inedite publiee par le Libercier. Moscou, 1911, 27).

170

То же подтверждает Боссе («Mem.», 90), который передает со слов д-ра Жоанно, жившего там, что в печных трубах ростопчинского дома были найдены взрывчатые вещества и горючие материалы. Ростопчин в позднейших своих объяснениях по этому поводу писал: «Один французский медик, стоявший в моем доме, сказывал мне, что нашли в одной печи несколько ружейных патронов… они могли быть положены после моего выезда, чтобы через то подать еще более повода думать, что я имел намерение сжечь Москву. Равномерно и ракеты… могли быть взяты в частных заведениях» («Правда о пожаре Москвы». Сочинения, изд. 1853, 206–7).

Расстрел поджигателей (Верещагин)

Однородные факты, сообщаемые иностранными мемуаристами, во всяком случае, показывают, что московская полиция во главе с Ростопчиным замешана в пожаре. Сообщения современников-иностранцев можно добавить и сообщениями русских современников (напр., о горючих веществах, спрятанных в некоторых домах, о поджогах людьми, нанятыми Ростопчиным, говорит ген. Левенштерн в своих воспоминаниях («Р. Ст.», 1901, I, 105). Но в особенности приходится обратить внимание на показание одного из самых достоверных свидетелей-очевидцев московских событий летом и осенью 1812 г. — Бестужева-Рюмина. В своем «Кратком описании» он рассказывает, как он пошел посмотреть (в то время, когда французы еще не вступили в город), что делается в городе. «На Лобном месте, что близ кремлевских Спасских ворот, площадь была полна народу, так что тесно было; в воздухе же был нестерпимый смрад от того, что лавки москотильного ряда были уже зажжены, и, как говорили, зажигал лавки сам частный пристав городской части, какой-то князь» (86) [171] … Если мы сопоставим эти факты с предписанием Ростопчина 1 сентября полицмейстеру Ивашкину о вывозе пожарных труб («Щук. Сб.», I, 96) с приказом его разбить бочки со спиртом и водкой, с распоряжением о сожжении комиссариатских барок у Симонова монастыря и Красного Холма (что и было исполнено «по мере возможности, в виду неприятеля до 10 часов вечера», как доносил пристав Вороненко), то еще очевиднее будет довольно деятельное участие московской полиции в первых поджогах. Ростопчин выражал полную уверенность, что Москва сгорит, как только вступят в нее французы. Мы сошлемся в данном случае не на намеки, которые делал Ростопчин в своих объявлениях московскому населению или в ранних письмах к Багратиону и разговорах с Ермоловым («Воспоминания Ермолова», I, 210), не на апокрифическую в значительной степени беседу, которую ведет перед отъездом из Москвы Ростопчин со своим младшим сыном и которую передает внук Ростопчина Сегюр: «Приветствуй Москву в последний раз, через ½ часа она будет в огне» («Vie», 239), и на свидетельство принца Евгения Вюртембергского, что Ростопчин считал лучше сжечь Москву, чем отдавать ее французам (Ib., 230) [172] . Мы сошлемся лучше на два письма Ростопчина от 1 сентября, из которых одно было адресовано императору Александру, а другое — жене. «Москва в руках Бонапарта будет пустынею, если не истребит ея огонь, и может стать ему могилою», пишет Ростопчин императору («Р. Арх.», 1892, VIII, 530). «Город уже грабят, — сообщает Ростопчин жене, — а так как нет пожарных труб, то я убежден, что он сгорит». («Р. Арх.», 1901, VIII, 464). «Я хорошо знал, — пишет Ростопчин через неделю жене (9 сентября), — что пожар неизбежен» (Ib., 468). Правда, через два дня он приписывает себе только мысль о сожжении Москвы, которую не удалось выполнить. «Моя мысль поджечь город до вступления в него злодея, — сообщает 11 сентября Ростопчин жене, — была полезна. Но Кутузов обманул меня… Было уже поздно…» (Ib., 472). Через месяц, 13 октября, почти то же Ростопчин повторяет и Александру: «Скажи мне два дня раньше, что он (Кутузов) оставит Москву, я бы выпроводил жителей и сжег ее» («Р. Арх.», 1892, VIII, 555). Многие хотят видеть в последних указаниях как бы подтверждение того, что Ростопчин, лелея, быть может, мысль о сожжении Москвы, фактически не принимал в нем участия. Вряд ли, однако, это отрицание может опровергнуть приведенные выше показания. При всех разговорах и намеках на возможность сожжения Москвы действительность и сознание современников были очень далеки от такой возможности. При том впечатлении, которое произвел на русское общество пожар Москвы; при том негодовании против варварского поступка французов, какое он вызвал, — признание со стороны Ростопчина, что он участвовал в сожжении Москвы, хотя бы даже с патриотической целью, показалось бы чудовищным и вызвало бы скорее бурю негодования. Ростопчину неизбежно приходилось молчать о своем «патриотическом» подвиге. Нельзя забывать и того, что только в официальных реляциях можно было утверждать, что Москва оставлена пустой, что из нее все вывезено. Современники, зная правду, конечно, не верили подобным сообщениям, тем более, что в момент оставления Москвы, в момент бегства из Петербурга, решительно никаких сознательных патриотических целей не ставилось. Содействуя поджогам Москвы, не ставил каких-либо сознательных патриотических целей и сам Ростопчин: это была простая месть человека, находившегося «в крайне раздраженном состоянии», «слепая ненависть», как выразился один из современников. Ростопчин подводил итоги своим многочисленным обещаниям, которые все оказались мыльными пузырями. И эта «слепая ненависть» отзывается, действительно, чем-то «скифским», если мы припомним, что в Москве на милосердие неприятелей оставляли тысячи русских раненых…

171

Глинка передает другую версию: «Я слышал от гравера Осипова, шедшего мимо рядов в день оставления Москвы, что в москотильный ряд брошена была бомба» («Записки о Москве», 63).

172

По словам Евг. Вюртембергского, Ростопчин перед советом в Филях сказал ему: «Если бы меня спросили, то я бы сказал: уничтожьте город прежде, нежели отдавать его неприятелю» («Memoires», II, 154).

Русские покидают Москву сент. 1812 г. (С совр. Нюренбергской гравюры)

При таких условиях Ростопчину о своем «подвиге» приходилось умалчивать и стирать следы своего участия в московском пожаре. Вернувшись в Москву после французов, Ростопчин еще в большей мере должен был считаться с враждебным настроением тех, кто потерпел материальные убытки от пожара. Он сам признавался в письме к Воронцову, что «многие верят ему», т. е. Наполеону. И мы видим, что Ростопчин принимает довольно энергичные меры к прекращению нежелательных слухов: он еще с большим усердием предъявляет обвинение в политической неблагонадежности и отдает в «рекруты» тех, которые «много врут о разорении Москвы»… Проходят годы. Непосредственные впечатления от пожара ослабевают. За границей, как мы знаем (см. статью Д. А. Жаринова), творится «патриотическая легенда» о пожаре Москвы. Ростопчин делается европейской

знаменитостью. Его поступок с сожжением собственного поместья Воронова возводится в перл патриотического воодушевления: «Сожигатель Эфесского храма, — говорит Вильсон, — доставил себе постыдное бессмертие, разрушение Воронова должно остаться вечным памятником русского патриотизма» («Рус. Стар.», 1897, X, 199). Ростопчин чрезвычайно чувствителен к славе. Лучше всего это может показать письмо, адресованное из Москвы 28 апреля 1814 г. Воронцову: «Сделайте же мне одолжение, устройте, чтобы я имел какой-либо знак английского уважения, шпагу, вазу с надписью, право гражданства». Ростопчин прекрасно сознает, что его «известность держится на пожаре Москвы», как пишет он одной из своих дочерей (Segur, «Vie», 266). Бонапарт «соделал своими ругательствами имя мое незабвенным». «В Англии народ желал иметь мой гравированный портрет», в «Пруссии женщины модам дают имя мое», так характеризует Ростопчин свою заграничную популярность («Рус. Вестн.», 1813, № 5. Соч. 301). Человек столь мелкого самолюбия упивался своей славой, хотя бы она основывалась на «скифском» поступке. Ростопчин попадает в Париж, где он разыгрывает из себя знаменитость. Все его хотят видеть. Издаются его портреты с подписями «L'incendiaire Rostopchin». Московский властелин в отставке удовлетворен и вовсе не намерен возражать против тех «ругательств», которые, по собственному признанию, создают ему славу. И только в 1823 г. Ростопчин выступает с знаменитой брошюрой «La verite sur l'incendie de Moscou», в которой писал: «я отказываюсь от прекраснейшей роли эпохи и разрушаю здание своей знаменитости» (Сочин. Изд. 1853 г., 202). Зачем издал Ростопчин эту брошюру через десять лет молчания? «Он хотел сложить ответственность с одного себя за последствия пожара, — отвечает внук Ростопчина (Ib., 263). — Он хотел вернуться в Москву и зная, что его „патриотический подвиг“ на родине далеко не возбуждает того восторга, уважения или любопытства, как в Западной Европе, пишет брошюру, которую посылает своими компатриотам, как „залог для примирения“» (Segur, «Vie», 270). «Казалось бы, — писал Свербеев в своей статье о пожарах Москвы, — что после такого резкого отречения Ростопчина от возводимого на него подвига, после такого искреннего и вместе насмешливого на то негодования с первых строк его знаменитой брошюры [173] , после всех приведенных им в ней доказательств, что он никогда не замышлял сожжения Москвы [174] , современники и потомство оставят его память в покое и перестанут прославлять его имя небывалым подвигом. Напротив того, чем более отдалялась от нас знаменитая эпоха, тем упорнее стали мы писать, печатать, проповедывать, „что Москву сжег Ростопчин, что Москву сожгли русские“» [175] . Мы уже цитировали мнение самого Свербеева, с которым в значительной степени нельзя не согласиться. Но это мнение нисколько не опровергает участие Ростопчина в поджогах — оно свидетельствует только, что не было никакого разработанного правительством плана сожжения Москвы, что Москва вовсе не была вольной жертвой «нашего патриотизма» [176] .

173

«Ennuye d'entendre debiteria meme fable, je vais faire parler la verite qui seule doit dicter l'histoire».

174

Неопределенное оправдание Ростопчина производило весьма различные впечатления на читателей брошюры: для Свербеева это полное отрицание, а по мнению Рунича, Ростопчин в этой брошюре «захотел, как ворона, одеться в павлиные перья, приписав лично себе дело, за которое он подлежал бы ответственности перед судом разума и совести, если бы он сделал его без монаршего приказания, по собственному усмотрению» (Ib., 606). Издатель «Русского Архива» П. И. Бартенев считает, что Ростопчин «отрицает только последовательные и преднамеренные правительством распоряжения о сожжении Москвы»… Ростопчин «только приписывает честь высокого самопожертвования не одному себе, но всему русскому народу». Поводом для такого заключения могло служить следующее место в «Правды»: «Главная черта Русского характера… скорее уничтожить, чем уступить… В частных разговорах с купцами, мастеровыми и людьми простого звания, я слыхал следующее выражение, когда они с горестью изъявляли свой страх, чтобы Москва не досталась в руки неприятеля: „лучше ее сжечь… я видел многих людей спасшимися из Москвы после пожара, которые хвалились тем, что сами зажигали свои дома“» (Соч., 262).

175

Сожгли из чувства патриотизма, как доказывает в своих позднейших воспоминаниях ген. Ланжерон: «Пожар Москвы, это геройское деяние, это ужасное, величавое решение, вызванное удивительным самоотвержением и патриотизмом самым пламенным» (Из записок, «Р. Арх.», 1895, III, 150).

176

Для Свербеева доказательством того, что Ростопчин не участвовал в поджогах Москвы, служит, главным образом, то, что тайные пособники Ростопчина доселе никем не открыты. Вероятно, они никогда не будут открыты. С этим фактом приходится мириться. Но нетрудно предположить, что этими пособниками и были оставленные Ростопчиным полицейские, этим пособником был всегда полупьяный сыщик Яковлев, являвшийся правой рукой Ростопчина в подготовлении народного мнения и занимавшийся распространением афиш уже после вступления французов в Москву (Заметки Булгакова, «Р. Арх.», 1866, 702).

«Я имею полное право, — добавляет, кроме того, Свербеев (I, 439), — что, если бы Ростопчин хотя сжег Москву, он предупредил своего приятеля Обрескова… Я имею еще большее право думать…, что если бы он сделал какие-либо распоряжения о сожжении Москвы, то собственный его великолепный на Лубянке дом загорался бы первый». Весьма вероятно, что это и было бы так. Ростопчина можно упрекать в саморекламе и самодурстве, но не в корысти. Если мы примем во внимание сведения, сообщенные Бургоэнем, то сохранность дома Ростопчина, вероятно, придется объяснить поспешным его бегством перед собравшейся на дворе толпой, которая была враждебно настроена к московскому управителю.

С. Мельгунов

«Я сжег Москву, меня сжигает дьявол» — немец. карикатура на Ростопчина (Ziegler)

V. Переписка о мире между Наполеоном и Александром

И. М. Катаева

Медаль на взятие Москвы

зятие Москвы было роковым поворотным моментом всей кампании Наполеона. Москва — ближайшая цель похода, была достигнута. В руках французов находилась древняя столица России. Наполеон, казалось, был на верху своей славы; его противник потерпел тяжелые, невознаградимые потери.

Но вот проходит каких-нибудь 2–3 недели, и звезда Наполеона, говорит один из участников его похода, «померкла в Москве и вскоре закатилась» [177] .

Выезд Наполеона из Москвы (Немец. лубок, ориг. в Ист. муз.)

Возвращаясь из Петровского дворца в Кремль, Наполеон сам был очевидцем той деморализации, которая охватила войска вследствие дозволенного им грабежа во время пожара, под предлогом, что они отстаивают добычу у огня. Учитывая опасные последствия грабежа, Наполеон через день особым приказом по войскам запретил его.

177

Бар. Дедем, «Русск. Стар.», 1900 г., июль, 131 стр.

Запрещение, под угрозой военного суда, повторялось несколько раз, но однажды пошатнувшуюся дисциплину трудно было уже восстановить, даже в гвардии. «С соболезнованием видит император, — говорится в одном из сентябрьских приказов маршала Лефевра, — что отборные солдаты, предназначенные охранять его особу, которые должны подавать другим пример подчиненности, до такой степени не повинуются приказаниям, что разбивают погреба и магазины, приготовленные для армии». Солдаты не слушались часовых и караульных офицеров, бранили и били их; офицеры, проходя с войсками мимо императора, не салютовали ему шпагой. Некоторые начальники оправдывали грабеж солдат тем, что они нуждались в хлебе и обуви, что необходимость вынуждала их к отысканию средств для существования. Действительно, продовольственное дело находилось в беспорядочном состоянии. Не было принято своевременных мер для правильного сбора запасов продовольствия и фуража. Обращение к подмосковным крестьянам относительно подвоза провианта в Москву не привело ни к каким результатам. Фуражировки в опустошенные окрестности Москвы доставляли мало продовольствия; отдаляться от Москвы с этой целью было опасно: нападения казаков и партизанов на французские отряды день ото дня становились смелее и расправа с пленными ожесточеннее. Часть французов погибала, другие же возвращались в Москву с пустыми руками. При ежедневных перекличках офицеры замечали убыль людей в командах. От недостатка корма лошади падали сотнями; кое-как поддерживалась гвардейская конница; остальные части должны были почти все спешиться. В таком же печальном положении находилась и артиллерия. В довершение всего в течение сентября Наполеон получил неблагоприятные известия о действиях австрийцев и маршалов, оставленных им для прикрытия тыла «великой армии» и для наступательных действий на флангах.

Положение Наполеона становилось чрезвычайно затруднительным. Оставить Москву было небезопасно; но и промедление в Москве угрожало дальнейшим расстройством армии. Так осуществились те предостережения, которые высказывались Наполеону некоторыми его генералами еще в Витебске и Смоленске относительно похода на Москву. Настроение императора было весьма тревожно. «Его тревога, — говорит гр. Сегюр, — выражалась порывами гнева. Особенно это случалось утром, когда он вставал с постели… По его бледному лицу можно было заметить, что его томила горькая истина его положения, со всей ясностью представлявшаяся в темноте ночей».

Только таким затруднительным положением объясняется то, что Наполеон хватался за каждый сколько-нибудь подходящий случай, чтобы начать переговоры о мире с неприятелем.

Узнав о пребывании в Москве начальника московского Воспитательного Дома, генерал-майора Тутолмина, Наполеон, по переезде из Петровского дворца в Кремль, приказал через ген.-интенданта гр. Дюма пригласить его к себе. Приняв благосклонно Тутолмина во дворце, Наполеон в беседе с ним говорил о жестоком, варварском способе ведения русскими войны, возмущался действиями Ростопчина, говорил о бесцельности сожжения Москвы и в заключение спросил: «не имеет ли он просить его о чем-нибудь?» Тутолмин высказал желание послать донесение о состоянии вверенного ему учреждения покровительнице его — императрице. Наполеон спешил воспользоваться этим случаем для осуществления своей затаенной мысли. «Вы можете послать донесение, — сказал он Тутолмину, — и я прошу вас написать при этом императору Александру, которого я уважаю по-прежнему, что я желаю мира. Отправьте с донесением своего чиновника, через которого можете получить и ответ. Я прикажу провести его через наши форпосты». Это было 6 сентября. Наполеон рассчитывал, что донесение Тутолмина и ответ на него имп. Александра даст ему повод войти с ним в непосредственные сношения.

И. А. Яковлев (Брож)

Таков был первый шаг Наполеона ко вступлению в переговоры о мире. Но этого ему показалось недостаточно. Он сделал вторую, еще более оригинальную попытку начать переговоры. До его сведения было доведено, что отставной капитан гвардии Яковлев желает получить пропуск из Москвы с семьей, прислугой и крестьянами. 9 сентября Наполеон принял Яковлева в Тронной зале и вступил с ним, как и с Тутолминым, в беседу. Свою речь и на этот раз Наполеон начал с выражения возмущения по поводу московского пожара и бесцельного опустошения русскими своей страны, что, однако, не препятствовало ему идти вперед. «Наконец надо же, — говорил он, — положить предел кровопролитию; пора нам примириться… Мне нечего делать в России. Я от нее ничего не требую более, как исполнения условий тильзитского договора; я хочу возвратиться, потому что все мои дела касаются Англии… Если император Александр желает мира, то ему стоит только известить меня об этом; я пошлю к нему одного из моих адъютантов, Нарбонна или Лористона, мир немедленно будет заключен. Но если он желает продолжать войну, то и я буду продолжать; мои солдаты только того и требуют, чтобы идти на Петербург. Ну, что же, мы пойдем, и Петербург испытает участь Москвы».

Наполеон соглашается дать Яковлеву пропуск из Москвы, но с тем условием, чтобы он, проводив своих людей домой, отправился в Петербург и нашел там случай представиться имп. Александру; пусть он в качестве свидетеля-очевидца даст отчет императору о событиях, происшедших в Москве. Как ни указывал Яковлев на невозможность исполнить подобное поручение в виду того, что он по своему общественному положению не имеет права личной аудиенции у государя, но Наполеон настоял на том, что он напишет письмо императору Александру, а Яковлевъ доставит это письмо по назначению.

Поделиться с друзьями: