Открытие мира (Весь роман в одной книге)
Шрифт:
Должно быть, Шурка вспомнил картинку из книги — альбома Григория Евгеньевича, потому что другой, схожей, не знал. В церкви на стене была нарисована такая же картина, только похуже. Ему пришел еще на память всегдашний его любимец богатырь — великан, который шумел раньше на сельских сходах, но сделать ничего путного не мог. Сейчас, знать, он сладил самое главное, чего хотел, добивался, и успокоился, собираясь заняться делами по хозяйству, по дому… Ой, полно, так ли? Погоди, не обманись, мужик, как всегда. Кажется, не утихомирился, не угомонился богатырь — великан. Он ведь нынче не на одно лицо и не на один голос, вот какая новость! Чу, рычит, визжит, это кто же?
Шурка поискал глазами в избе, в кути. Потом взглянул в окно — там, за окном, все цвело и сверкало. Поверх взъерошенных мужичьих голов в расколотое верхнее стекло
Ну и денек сегодня выдался! Воскресеньице, почище Тифинской, раз мамка не жалеет батиного давнего питерского подарка: ведь шаль может выгореть на солнце. Второй такой вещи нынче не заведешь, на горшки не выменяешь.
Мамка стояла с тетей Клавдией, румяной, веселой, и Шурка порадовался: выздоравливает Яшкина мать, слепому видать. Теперь, когда дядя Родя приехал живехонек с войны, тетя Клавдия совсем поправится очень скоро, не может не поправиться. Ей не сидится дома, прибежала в село, поближе к мужу, и Тоньку с собой привела, держит за руку, как на гулянье каком, чтобы грехом не задавили, не потерялась дочка. Мамка и тетя Клавдия не лезли к крыльцу и к завалине близко не подходили, должно быть, все знали про дядю Родю и Шуркиного батю, кто они такие теперь, и стеснялись. Он толкнул локтем Яшку, кивая на окно, и они счастливо потаращились вместе. Они порадовались еще и тому, что много собралось народу около сморчковой избы. И все нынче не жалеют, не берегут одевки и обувки, что мужики, что бабы. Разоделись, как недавно в пасху, сгрудились у завалины, на луговине, мнут и трут праздничные суконные пиджаки и шерстяные платья, вступают ненароком друг дружке начищенные полсапожки, хромовые и яловые сапоги, бесценные по нынешнему времени. Ну-ка, скажи, что это такое, почему? Шурка и Яшка разглядели на улице, в толпе чужого люда, попова работника Колю Нему, возбужденно объяснявшего что-то на пальцах Трофиму Беженцу и церковному сторожу — заике Прову. Заметили тетку Марью Бубенец, которая не пряталась сегодня по тихим углам, не стеснялась своего вздутого живота и не берегла его, хотя ее толкали, тискали со всех сторон. Батюшки мои, да и Кикиморы тут, скажите пожалуйста! В господских обносках, но без дурацких ридикюлей и перчаток (хоть догадались, ведьмы, и галочьих гнезд с перышками не надели), простоволосые, седые и не такие тощие, сморщенные, как прежде, когда прикатили из Питера. Отъевшиеся немного за зиму, сестры Мокичевы стояли отдельно от всех. Они смотрели на народ и, наверное, про себя дивились всему, однако виду не показывали, важничали, как старые барыни. Капаруля — водяной, бакенщик, кажется, один из всех в старье и грязи, босой, с засученными по колено штанами, точно сейчас из лодки, с Волги, предлагал Кикиморам, как самым денежным, богатым покупательницам, свежую плотву и подлещиков. Он вынимал из корзинки рыбину за рыбиной, крупную, на загляденье, бабка Варя и бабка Зина трогали ее брезгливо пальчиками и отворачивались, отказывались, подумайте, какие стали сытые. Капаруля небрежно хвалил рыбу, сам же все поглядывал по сторонам, опять независимо — презрительно, насмешливо, как раньше, и точно бормотал под обожженный облупленный нос в дремучую бороду свое, постоянно недоверчивое, что ребята не раз от него слышали: «Шуму много, толку мало… леща не выудишь». Но шум этот нынче сильно чем-то привлекал его, — бакенщик с корзинкой не уходил, топталая на луговине, припадая на правую, вывернутую ревматизмом ногу.
А поодаль, возле крайнего к гумну палисада, прислонясь к березам, стояли неподвижно пленные из усадьбы, страсть как знакомые ребятам, в голубых чужеземных кепках и шинелях внакидку: длинный австриец — немец, не разберешь — поймешь, добрый, славный дядька Франц, неожиданно за весну ставший приятелем Шуркиного бати, и красавец чех, молодой, кудрявый Янек. Они, пленные, не спускали глаз с народа и распахнутых окон пастуховой избы, приглядывались и прислушивались, а подойти ближе не смели, не решались.
— Какие будут предложения? — торжественно переспрашивал тем временем Яшкин отец.
Он обращался к Совету, к уполномоченным деревень (вон еще как прозываются депутаты!), а отвечала ему вся изба и улица. Поначалу одними жгучими переглядками, глухим кашлем на завалине, осторожным скрипом половиц в кути. Вероятно, опять взяло сомнение: можно или нельзя
открывать рот, не для смеха — для дела? Гляди, началось это самое невиданное — заседание Совета. Спасибо, что дозволяется хоть послушать. Стой, не дыши, помалкивай, тут уж не шутки шутят, страшно подумать, не только вымолвить, какие дела сию минуточку зачнут решаться… Но, может, которые мужики и кумекали про себя: домовой тебя за ногу, влез, как говорится, по горло — лезь по уши!«Раз дозволяется слушать, значит, можно и словцо какое к месту вставить, сказать», — подумал Шурка, и ему чудилось: он не на лежанке сидит, он стиснут в кути мужиками и бабами, не вздохнешь, а весело; он торчит в то же время как бы и на завалине, и не один — виснет с Яшкой и Катькой в окне. Они догадываются, о чем думает народ (сколько раз слышали на бревнах, у Косоуровой избы, разные толки), им чутко, как люди шепчутся промежду собой, разговаривают вполголоса, смеются, огрызаются. Все знакомое, запомнившееся. Может, это и не нынешний говор за окнами — в ушах звенят, повторяются толки на бревнах:
— Эх, во рту не было — в голове зашумело! Советоваться так советоваться, где наша не пропадала… Да при воле, при земле, ребята, нам смерти не будет, вот как заживем!.. Вали, шарь по чужим карманам, в своем-то пусто. Тьфу!.. На родной аршин меряешь, ваше степенство. Ошибаешься! Про доброе, правильное речь… Ну, братцы, раз такое дело — толкуй смело! Оробел — пропал… Весной, чу, каждая былинка подает голос… Да уж что баять, времена настали — всякая щель, прости господи, пищит.
— Но, но, говори да не заговаривайся, Павел Харитоныч! По тебе бы нам всем камнем молчать?.. Э — э, камешки тоже бывают разные… Правильно, Иван Алексеич, может, из нашего кремня и вылетит самая горячая искра!
За столом выборные молчали, словно ждали, что им, Совету, подскажет, присоветует народ. Да не гомоном и не шепотом, не тайком сболтнет неизвестно чего — скажет открыто, во всеуслышание, ясно и просто, распорядится, как дома.
И вот с запинкой, в одиночку, заговорили самые отчаянные:
— Поделить барское поле, и вся недолга!
— И рощу. Без дров сидим.
— А луг волжский забыл?!
— На всех не хватит, умные головы…
— Так ведь не грешно и у наших богачей земельки прихватить малость. Пускай уделят толику нуждающимся… чтобы у всех было поровну.
— Ого! Грабь подряд!
— Зачем грабить? Мы свое возьмем, по — честному, по справедливости… Торопись, мужики, справные хозяева уже отсеялись!
Дяденька Никита Петрович поднял голову, поставил ее прямо и крепко, надолго. Карие, навыкате глаза его обласкали заговоривших мужиков и баб. Три молодца — удальца за столом, особенно полюбившиеся Шурке, только вскидывались одобрительно на голоса, быстро ворочаясь, словно подскакивая. Похоже, что столяр научил этому Митрия Сидорова и глебовского делегата, и они, как Пашкин родитель, стали чисто прыгунцами. Не сваливался больше с волос Минодоры шелковый косок. Минодора, замерев, не шелохнулась. Парковский и хохловский мужики перестали жаться на краю лавки, расположились наконец за столом Сморчихи вольготно, дорогими, желанными гостями, а может, и хозяевами. Даже Шуркин батя и Евсей Захаров, казалось, слушали смельчаков охотно.
А дядя Родя, председательствуя, возвышаясь над всеми зеленой горой, — и подавно с удовольствием ловил выкрики — предложения и никого не прерывал.
Скоро зажглись цигарки и трубки — носогрейки, будто сами запалились, на удивление курильщикам. Дым повалил через всю избу облаком, потянулся в окна, и Шуркин батя развинтил-таки со скрежетом и звоном жестянку с табаком, принялся торопливо вертеть большим крючком известную козью ножку.
А в кути кто-то все лаял и визжал собакой. Но громче, чаще сыпались советы и требования, вопросы — даже из сеней и, конечно, с завалины, из окон:
— Магазею открыть! Жрать неча, а в магазее овса, жита до дуры, полные сусеки. Мыши сыты, ребятишки голодные… Хоть каши им сварю!
— Мое слово слушай, Совет: отобрать имение подчистую! Добро раздать народу. Все наше, отработано давно с лихвой!
— Руби под корень… Ух ты, ривалюцинер, чтоб тебе сдохнуть!
— А что? Загончик господский, полоску какую дадите мне, бобылю, — спасибо превеликое, от всей души… Да вот беда: чем я ее, полоску, вспашу, каким зерном засею?
— Войну кончать! Слышите? — твердили в один голос мамки. — Требуем, Совет, мужиков домой… Замирение!