Памятные записки (сборник)
Шрифт:
Год за годом Самойлов будет выставлять себе строгие счеты – в поденных записях, в письмах, в стихах, как утаиваемых от читателя, так и явленных публике. Не раз вспыхивающие в дневниках и эпистолярии жесткие инвективы собратьям по литераторскому цеху и сословию («уксусной» интеллигенции), строгие приговоры конкретным сочинениям (зачастую весьма субъективные, а то и шокирующе несправедливые) и общему положению дел в современной словесности суть отражения (если вглядеться – ослабленные) тех упреков, которыми Самойлов не уставал гвоздить себя самого. При этом он не прекращал сочинять (и публиковать) стихи, с его же точки зрения – сомнительные, ненужные, укладывающиеся в безжалостную формулу «темно и вяло»: «Пиши, пока можешь, / Несчастная тварь» (1970). И не прекращал вглядываться во вроде бы безнадежную сегодняшнюю литературу, отыскивать в ней знаки будущего. Надежда на появление нового большого поэта у Самойлова сцеплена с двоящейся оценкой тех, кто худо-бедно выполняет высокую миссию сегодня:
Слабы, суетны, подслеповаты,Пьяноваты, привычны к вранью,Глуповаты, ничем не богаты,Не прославлены в нашем краю.Но, поэзии дальней предтечи,Мы плетемЗаглавье – ключ к тексту, которым поэт одаривает читателя. Потому потаенные (не для публики предназначенные) стихи обретают названия не часто. Это – словно бы запинающимся шепотом пробормотанное – восьмистишье наделено торжественным именем: «Поэты». Написалось оно на рубеже 1956–1957 годов, то есть в пору так называемого поэтического «ренессанса», для Самойлова – мнимого, обрекающего писателей на компромиссы и самообман. О худосочности и фальши тогдашних «свершений» и «прорывов» он с безжалостной прямотой писал летом 1956 года оптимистически настроенному Слуцкому (см. очерк «Друг и соперник»); верность своим выстраданным суждениям сохранял при всех последующих переменах поэтической (и идеологически-политической) погоды. Тихая апология предтеч «поэзии дальней» таилась в архиве – и властно присутствовала в позднейших сочинениях Самойлова. В том числе – в прозе, к которой он обратился после ухода «последних гениев», после давно предчувствуемого им политического поворота (ввод войск в Чехословакию был сразу же осмыслен Самойловым как закономерный итог сомнительной «оттепели»), после утраты каких-либо надежд, кроме надежды на человеческое достоинство (честь) и внутренне свободное слово (поэзию).
«Памятные записки» писались много лет. Менявшееся в ходе работы сочинение осталось неоконченным. Мы не знаем и никогда не узнаем, что сталось бы с этой книгой, если бы жизнь Самойлова не оборвалась 23 февраля 1990 года. Нам не дано доподлинно угадать, какими главами поэт пополнил бы свои воспоминания, какие еще истории, портреты, размышления изменили бы общий смысловой контур текста, как бы исправлялись, прописывались, перекомпоновывались фрагменты, предъявленные читателю в последние годы жизни Самойлова («военные» главы) и после его кончины. Сохранившиеся планы и дневниковые записи позволяют строить более или менее убедительные гипотезы и на их основе – реконструировать текст, помня, что между замыслом (зафиксированным автором или запомнившимся его собеседникам) и завершенным твореньем, как правило, пролегает изрядная дистанция. Работа художника не сводится к выделыванию «правильной» формы для загодя «готового» смысла. Поиск единственно необходимого (буквально – незаменимого) «слова» и есть поиск той единственной мысли, которую поэт хочет (должен!) выстрадать, «разрешить» и сделать достоянием мира. Или оставить до лучших времен. Или уничтожить вовсе.
Последнее если и случалось, то редко. К большинству своих созданий Самойлов относился строго (можно сказать – взыскательно, можно – придирчиво; в ряде случаев – раздраженно), но гоголевская страсть к очистительному огню была не в его характере. А вот откладывать интимно дорогие работы, сберегать их от посторонних глаз он был весьма склонен. Касалось это не только опытов, оборванных на полуслове, набросков, требующих дальнейшей отделки, но и текстов, достроенных вполне. Или – как «Памятные записки» – в изрядной мере. Кажется, именно так думал о своей заветной книге на новом крутом повороте истории сам поэт. Предпоследняя запись в его дневнике (18 февраля 1990; до нечаемой кончины – пять дней): «Говорили с Галей о необходимости печатать мою прозу» [25] .
25
Самойлов Давид. Поденные записи: В 2 т. М., 2002. Т. 2. С. 280; далее ссылки на это издание даются в тексте в скобках, римская цифра обозначает том, арабская – страницу.
Да, книга, выйди она в свет при жизни автора, вероятно, обрела бы несколько иное обличье. Да, всякая интерпретация незавершенного труда заведомо рискованна. Но «спорность» (открытость разным прочтениям) – общее свойство всей настоящей литературы (не спорят о том, что замкнулось в своем узком контексте, на время или навсегда). Можно предположить, что «Памятные записки» когда-нибудь будут изданы в серии «Литературные памятники» (с надлежащим текстологическим аппаратом и детальным комментарием), но сейчас это, прежде всего, живая книга. Не только в силу остроты, проницательности и самой что ни на есть актуальности весьма многих суждений Самойлова о русской истории ХХ века (и времен более отдаленных), о политических и духовных перспективах (не одной лишь России), о составе и стати нашего общества (в частности – интеллигенции), о «национальных проблемах», об этике (чести, долге, соотношении обязанности и права), об искусстве… Все это, разумеется, важно, но не менее существенно иное: внутреннее единство свободного повествования; ощущаемая читателем законность соединения сильно рознящихся (по тематике и слогу) глав, что писались в разные годы и десятилетия; постоянная пульсация главной мысли – варьирующейся, прирастающей новыми смысловыми обертонами, обнаруживающей свою противоречивость (в частности – обусловленную ростом автора и бегом времени), но при всем том остающейся собой и упорно организующей целое «Памятных записок».
Мне кажется, что это мысль о судьбе русской поэзии (и/ или литературы) в ХХ столетии. О ее зависимости и – в вершинном бытии – независимости от социально-политической истории, «очень плохого» – чудовищного – государства (у которого, по Самойлову, может быть лишь одна альтернатива – государство просто «плохое»), злосчастного «полународа» и растерявшей нравственные ориентиры полупросвещенной интеллигенции. О ее огромных правах и еще больших обязанностях. О трагических и постыдных срывах, затмевающих и искривляющих ее суть. О ее непреходящем – при всех грехах – великом значении.
Почему так? Почему «Памятные записки» не укладываются в рамки чистой автобиографии (хотя линия «детство – отрочество – юность» прописана весьма отчетливо) или свидетельства частного человека о большой истории? Когда Л. К. Чуковская отметила сходство прозы Самойлова с «Былым и думами», это, разумеется, не было дежурным комплиментом – историософская рефлексия и пристальный самоанализ в «Памятных записках» не менее важны, чем воссоздание ушедшего в его неповторимой конкретности, а постоянное сопряжение резко индивидуальной судьбы автора и истории России (если вчитаться повнимательнее – и европейской цивилизации в целом) явно напоминает литературную стратегию Герцена. Самойлов не
токмо почитал, но и всерьез читал Герцена, русские мемуары вообще затруднительно писать без оглядки на «Былое и думы». Но родовое сходство не отменяет принципиального различия: Самойлов всю жизнь (сколько мы ее знаем) был поэтом до мозга костей; Герцен поэтом никогда не был. Речь идет не о склонности к версификации (и соответствующих навыках) и не о мере дарования, но об отношении к слову, литературе, писательству. Для Герцена литература полезный (а иногда и очень полезный) заменитель отсутствующих общественной мысли и общественных институтов, для Самойлова – высшая форма духовного служения.Со времен Белинского (и того же Герцена) мы привыкли противополагать самодостаточное искусство и искусство, служащее обществу (и/или государству). Но в том и дело, что для Самойлова этой антитезы не существовало. В конце 1930-х юный Давид Кауфман и его друзья-сверстники мыслили себя деятельными участниками великого исторического процесса, строителями качественно новой жизни, на пути к которой их ждал «последний и решительный бой». В этой единственной великой войне, «изо всех какие знала история» (финал поэмы Маяковского «Владимир Ильич Ленин»), они были готовы погибнуть. Но от того не переставали быть поэтами. И принципиально отказывались признать поэтами тех немногим старших сочинителей, что втискивали «правильное содержание» в удобную для понимания «форму», тех, кто «воспевал» наличествующие достижения (игнорируя трагическую сложность исторического бытия) вместо того, чтобы преображать словом сегодняшнюю жизнь, создавать коммунистическое завтра, досягнуть которого выпадет далеко не каждому. Дети революции, они верили: «рожденная в трудах и в бою» республика – «весна человечества». Потому их «почвенность» (укорененность в истории, которая обусловила совершенно особое положение России в мире) была неотделима от «вселенскости», а крайняя политическая ангажированность – от истового литературоцентризма. Они твердо знали, что наличествующее государство (для них – бесспорно, лучшее из всех возможных, выполняющее великую миссию освобождения человечества) нуждается не в сервильной словесности (худо повторяющей газетные передовицы), а в литературе истинно свободной (по Гегелю, Марксу, Ленину, для которых свобода – «осознанная необходимость»). А как же иначе? Ведь тому же самому государству необходимы не циничные рабы-приспособленцы, а граждане! И если с некоторыми гражданами случаются несправедливости (да, очень страшные; настолько, что в голове не укладывается), а другие – недостойны высокого имени, то это печальные издержки трудного поступательного движения (а когда их не было?), трагически необходимые (хоть покамест и необъяснимые) жертвы светлому будущему. Да, мы в текущей политике понимаем далеко не все – но от этого в сути своей политика не перестает быть единственно верной. А уж о том, что государство пока снисходительно относится к посредственностям (по слову М. Кульчицкого, не запрещает «декретом Совнаркома кропать о Родине бездарные стишки»), печалиться точно не стоит. Мы свое скажем – и нас непременно услышат. Поэзия не «оформление» или «оправдание» творящейся истории, но ее важнейшая часть. Кто историю творит, тот ее и должен воссоздавать словом.
22 октября 1942 года будущий автор «Памятных записок» (рядовой пулеметного расчета на Волховском фронте) заносит в дневник список литературных планов. Две первые позиции – в равной мере самые важные (потому и вынесены вперед) и самые несбыточные: «I. Эстетика <…> II. 3-я часть трилогии, роман “Поколение сорокового года”. Стихи на передовой, может, кому-то и удается сочинять (у Давида Кауфмана получалось редко), но уж заниматься эстетическим трактатом и большим прозаическим повествованием (первые две части которого тоже существуют лишь в воображении потенциального автора) – дело абсолютно немыслимое. Для нас, а не для поэта, который после почти двухмесячного перерыва (16 декабря) сможет записать, разумеется, не раздел трактата или главу трилогии, а несколько дневниковых строчек: «Дни идут быстро. Слишком быстро. Много ли их мне осталось? А между тем я полон планов и уверен в себе как никогда. Я, рядовой солдат, серая шинель, чувствую себя гениальным. Это ли не социализм?» (I, 156).
Это – социализм. Вершит его «поколение сорокового года», подвиг которого должен быть зафиксирован в слове. И не со стороны, а изнутри, теми «серыми шинелями», что вместе с уверенностью в себе обрели «гениальность». Так будет создана новая литература, законы которой опишет возникающая одновременно с ней новая эстетика: «1) Эстетическое познание мира. 2) Прекрасное как свобода. 3) Эстетическая перестройка мира (соцреализм)».
Верность этим трем пунктам наивного мальчишеского плана Самойлов сохранит навсегда, хотя со временем (и затратив на то немало духовных сил) поймет, что «соцреализм» (равно как и породивший его «социализм») здесь совершенно ни при чем [26] . Сохранит он и верность двуединому фронтовому замыслу – в «Памятных записках» соединяются повесть о «поколении сорокового года» (как мы творили историю и что из этого вышло) и «эстетика» (о чем, как, для кого и зачем должно писать).
26
Не только потому, что «обязательный» для советских писателей «творческий метод» был хитроумной фикцией, под знаком которой могло писаться (и писалось) все, что угодно (от потребного в данный момент властям до живой литературы, снабжаемой правильным ярлыком), а общественный уклад СССР не имел ничего общего со свободой и красотой. Но и потому, что искусство не нуждается в партийных кличках (все «измы» сущностно фальшивы) и не может быть привязано к любой (даже относительно человечной и разумной) социально-политической системе. Именно потому, что оно свободно. И способно (более того – призвано) преображать и возвышать наш искореженный, но замысленный прекрасным мир.
Это неразрывное сцепление «поколенческой истории» и «эстетики» властно строит «военные» главы, с которых и начинались «Памятные записки». Задолго до обращения к мемуарам, в пору, когда их «материал» был обжигающей реальностью, двадцатитрехлетний солдат по пути из госпиталя в неизвестность яростно оспаривал циничный взгляд на происходящее: «Война все спишет. Обманул – спишет, украл – спишет.
Врете! Как был ты сукин сын, так и останешься. Ничего она не спишет» (I, 172). Запись, сделанная 15 августа 1943 года, озарит замыкающие главу «Горняшка» размышления о «военной литературе», которая, согласно Самойлову, «по нравственному качеству не отличается» от всей прочей советской словесности. «Подражатели Льва Толстого в отдельных случаях могли копировать его интонации и повторять его ситуации, не понимая истинного значения нравственной позиции Толстого по отношению к войне, проявившейся уже в “Севастопольских рассказах”. В сущности же, наша военная литература стоит на точке зрения иронической солдатской формулы, принятой всерьез: “война все спишет”.