Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Памятные записки (сборник)
Шрифт:

Нет, не спишет! Не списала».

Не списала, ибо «преднравственность достойна, если ведет к нравственности.

Преднравственность деградирующая не имеет оправданий».

Война принесла самойловскому поколению «странное чувство свободы», но не саму свободу. Оправдание поколения войной (вольная или невольная подмена истинной нравственности – преднравственностью) по Самойлову оборачивается отступничеством от свободы, изменой лучшему в себе. Тому лучшему, что воспето в «Сороковых» и «Перебирая наши даты…», тому лучшему, что позволило Самойлову написать «Поэта и гражданина».

Развернутым комментарием к этому трагическому стихотворению стала глава «Памятных записок» с безжалостным (по отношению, в первую очередь, к себе) названием «А было так…». Этими словами Поэт начинает свой рассказ об убийстве взятого в плен немца. Выслушав страшную историю, Гражданин спрашивает «Ты это видел?» – и слышит в ответ: «Это был не я». Отметим весьма важный смысловой обертон весьма многопланового финального обмена репликами. Вопрос Гражданина варьирует смыслообразующий заголовок стихотворения самойловского учителя Ильи Сельвинского – «Я это видел» (1942) [27] .

Сельвинский писал о фашистских зверствах: «Можно не слушать народных сказаний, / Не верить газетным столбцам. / Но я это видел. Своими глазами. / Понимаете? / Видел. / Сам». Не ставя под сомнение искренность потрясенного автора, замечу, что текст строится по легко распознаваемой классической модели – Сельвинский склоняет на современный лад послание Батюшкова «К Д<ашко>ву» (1813): «Мой друг! я видел море зла / И неба мстительного кары; / Врагов неистовых дела, / Войну и гибельны пожары…». Исчислив ужасы войны и преступления врагов, Батюшков отказывается от своей прежней поэзии (да и поэзии вообще): «А ты, мой друг, товарищ мой, / Велишь мне петь любовь и радость, / Беспечность, счастье и покой / И шумную за чашей младость! <…> Нет, нет! талант погибни мой / И лира, дружбе драгоценна, / Когда ты будешь мной забвенна, / Москва, отчизны край златой». Поэт превращается в воина; покуда не свершится отмщение, «будут мне / Все чужды Музы и Хариты, / Венки, рукой любови свиты, / И радость шумная в вине!». Сельвинский отвергает не только прежнюю лирику («Было время – писал я о милой, / О щелканьи соловья…»), но и поэзию воинскую: «Нет. Для этой чудовищной муки / Не создан еще язык». На преступления врагов может быть лишь один ответ: «Да! Об этом нельзя словами! / Огнем! Только огнем!».

27

Самойлов безусловно помнил стихотворение Сельвинского: позже оно войдет в одноименную композицию «военных стихов», составленную поэтом для его младшего друга артиста Рафаэля Клейнера; см. дневниковую запись от 14 мая 1975 (II, 87).

Самойлов не может повторить за Батюшковым и Сельвинским «Я это видел…». Видел – и зверства нацистов, и преступления своих – «не я». Видел не поэт, но юноша, чьи добрые чувства не позволяли выйти за пределы преднравственности. Видел тот, кто не знал (и не мог знать), как противостоять злу. Для Сельвинского (как когда-то для Батюшкова) страшная реальность отменяет саму возможность поэзии (одновременно разрушая веру в осмысленность бытия, в Промысел). Солдат Кауфман чувствовал сходно. Став поэтом, он не может вполне принять свое прежнее самоощущение. Не «я это видел» (и принял, сделал надлежащие выводы, подчинился логике войны), но «А было так…». И если тогда солдат не знал, как должно реагировать на захлеб мести, бессудные расправы, небрежение высшей нравственностью, если и теперь, задним числом, «простые» ответы никак не даются, это не значит, что «война все списала», что вину можно переложить на «худших», а свою причастность злу – забыть или простить. Отсюда – счет к Эренбургу (и резко негативная – зримо отвергающая отвлеченную «справедливость» – оценка его «оттепельной» стратегии). Отсюда – неприятие «пресловутого гуманизма войны» (и большей части военной литературы). Отсюда – мучительное (а потому – трудно формулируемое, далеко не сразу облекающееся в ясные формы) осмысление послевоенной судьбы «поколения сорокового года», прежде всего – собственной и ближайших друзей, Бориса Слуцкого и Сергея Наровчатова.

В нескольких главах «Памятных записок» Самойлов возвращается к ситуации 1946-го года – собственной неприязненной реакции на поэтический вечер в Колонном зале, где триумфально выступали Ахматова и Пастернак, и принципиальном одобрении постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» [28] . О глубинной причине этих тяжелых (кажущихся ныне непонятными) заблуждений Самойлов всего яснее сказал в «ахматовском» очерке: «…была уверенность, что только мы, фронтовики, видели и поняли трагедию войны. И что именно это есть главная тема поэзии. И что для выражения ее нужны грубые, заскорузлые слова, особый наш новый поэтический язык.

28

Ср. также дневниковые записи от 4 апреля, 28 августа и 12 сентября 1946 (I, 231–234).

“Не про то” и “не так”, казалось, писали Ахматова и Пастернак.

Непонятно было мне тогда (отметим значимый переход от множественного числа к единственному, Самойлов предпочитает говорить о своей, а не об общей ошибке. – А. Н.), что на этот вечер привели их высокие чаяния, надежда, что мы, прошедшие войну, вернулись оттуда преображенными и в сознании своего достоинства сумеем осуществить порыв к свободе». Не сумели. Ни тогда, ни позднее – об этом и не переставал размышлять Самойлов. Провал так называемого поэтического «ренессанса» середины 1950-х был для него закономерным следствием прежнего недомыслия (духовной незрелости). «Ортодоксальный идеализм оказался исторически бесперспективным. Через несколько лет выяснилось, что истинными носителями гражданского духа, подлинными нравственными авторитетами явились наименее “политические” фигуры нашей литературы – Пастернак и Ахматова <…> Чем более развенчивались идеи государства, власти, партии, тем внимательнее прислушивалось общество к чистому голосу совести, к голосу силы и слабости, к голосу нравственности – к Ахматовой и Пастернаку». Эта – оставшаяся для Самойлова неколебимой – формулировка возникает в главе с узнаваемым герценовским названием – «Литература и общественное движение 50—60-х годов», истории самообмана литераторов нескольких поколений, что в конечном счете обернулся их общим поражением.

Здесь, однако, необходимо сделать сильную оговорку. Сколь ни суровы весьма многие суждения Самойлова о собратьях по цеху, признать их не подлежащими обжалованию приговорами невозможно. 4 апреля 1974 года Самойлов заносит в дневник перечень «новых глав» своего повествования: «Мечи на орала», «Московская Албания». Сельвинский. «Лица» (Вишневский, Тихонов). Глазков. «Прибитые

страхом» (Светлов, Мартынов, Соболь, Межиров)» (II, 76). Черная тень последнего потенциального заголовка ложится на все предшествующие, сквозная тема глав, посвященных послевоенным годам, – страх и его неизживаемые следствия. «Московскую Албанию» (за комическим названием кроется ощутимо зловещий смысл) Самойлов недописал. Главы о «лицах» (утративших лица, ставших персонами) и поэтах, «прибитых страхом», текстовой плоти не обрели. Портреты Сельвинского и Мартынова (в приложении читатель найдет их варианты) остались недописанными. Место задуманного очерка о Глазкове занял – шестью годами позже! – его некролог с ощутимыми этикетными приметами этого печального жанра. Самойлов не хотел лукавить, но и принимать на себя роль прокурора тоже не хотел.

Причиной тому отнюдь не человеческая приязнь. 30 июня 1981 года Самойлов грустно констатирует: «Мартынов умер, а я даже не записал об этом [29] . Мы не дружили. Все же он был поэт» (II, 143). Это все же дорогого стоит. Прибитый страхом Мартынов был поэт. И все его комплексы, ошибки, грехи, психологические маневры и многочисленные дурные, по инерции писавшиеся, стихи не могут отменить этого непреложного факта. Еще при его жизни (1976) Самойлов написал: «Чем более живу, тем более беспечной / Мне кажется луна и время быстротечней, / Томительнее страсть, острее боль обид, / Понятнее поэт Мартынов Леонид». Признание Самойлова удивило Л. К. Чуковскую: «…за строчку о Мартынове хочется устроить Вам сцену <…> Ну почему, ну зачем он становится Вам “понятнее”? Понятен-то он всегда, но, кажется мне, бездарен».

29

Л. Н. Мартынов умер годом раньше – 21 июня 1980.

Самойлов не захотел спорить со своей постоянной корреспонденткой: «На “Мартынов Леонид” Вы напрасно сердитесь. Я думал, что само расположение слов выдает иронию. Не скажешь же: “Понятнее поэт Пастернак Борис”. Он же в первой строфе, где перечисляются явления, которые понять можно: с годами одно томительней, другое больнее и всего понятнее, что поэт Мартынов Леонид плох» [30] . Принять это толкование невозможно – особенно от поэта, что уже написал стихотворение «Шуберт Франц» и вскоре напишет «Дуэт для скрипки и альта», герой которого именуется «композитор Моцарт Вольфганг Амадей». В том и дело, что несчастный поэт Мартынов Леонид все понятнее (и вопреки здравому смыслу – ближе), что его боль и одиночество «рифмуются» с собственной тоской, что его душевное неустройство той же природы, что у тебя, движущегося к последней черте: «А больше ничего я здесь не понимаю, / Хоть вслушиваюсь в даль и целый день внимаю, / И всматриваюсь в шум, и слышу свет и тень, / И вижу звук и гул, и слепну каждый день».

30

Самойлов Давид. Чуковская Лидия. Переписка. 1971–1990. М., 2004. С. 71, 73 (письма от 30 апреля и 20-х чисел мая).

То, что давалось в прощальных стихах (например, поминовениях Назыма Хикмета или Ярослава Смелякова), с трудом укладывалось в размышляющую прозу. Потому множились варианты одних «портретных» глав, а другие откладывались на потом (навсегда). Потому название очерка о Сергее Наровчатове (ср. его более жесткую редакцию в приложении) опровергает расхожее присловье: «Попытка воспоминаний» о нем – настоящая пытка. Потому и новая версия мемуара о Борисе Слуцком не была отдана в печать, хотя работа виделась Самойлову насущно необходимой и велась по договоренности с журналом [31] .

31

«“Знамя” заказало воспоминания о Слуцком» (II, 241; запись от 23 ноября 1987).

В ряду напряженных и словно бы не до конца «прорисованных» портретных глав особого внимания заслуживает короткий этюд (страница с малым!) о вроде бы «чужом» Самойлову по всем статьям Семене Кирсанове, выросший из гротескной дневниковой зарисовки (одинокий стихотворец в баре ЦДЛ; запись от 10 февраля 1971; II, 49). Кирсанов «Памятных записок» жалок, неприятен, мелок, но при всем том остается поэтом – бедным, но Колумбом, бедным, но Магелланом. Как в тех двух его стихотворениях, что приворожили Самойлова, вспыхнули цитатами в его горько нежной миниатюре и отозвались в поминальных стихах. «В каждой вашей оговорке – / У кого их только нет! – / Вы оказывались зорки, / Недогадливый поэт». Недогадливый, ковавший «золотые пустяки», умерший «до кончины», но все равно поэт («На смерть кузнечика», 1974). Полтора десятилетия спустя Самойлову вновь потребовалось сказать об уходящем (давно уже ушедшем) Кирсанове: «Он, невнимательный к природе, / Вдруг вспомнил летние дожди, / Когда все было на исходе, / Когда все было позади <…> Со всех сторон хлестало, перло, / Блистало, грохало. И он / Вдохнул в истерзанное горло / Благоухающий озон. // От этих запаха и влаги / Легчало у него в груди, / Когда ложилось на бумаге / Про эти летние дожди» (1989). «Памятная записка» («маленькая трагедия», неотделимая от стихов) замечательно свидетельствует о том, сколь дорог Самойлову был любой поэт [32] .

32

Эренбурга он поэтом признать не хотел (справедливо или нет – другой разговор).

Отсюда внутренняя завершенность мемуаров о сверстниках, чьи судьбы были оборваны войной. Вне зависимости от меры их дара или славы павшие на ратном поле остались поэтами. (Лаконичное предисловие к подборке стихов и писем мало кому известного Ильи Лапшина, героя проникновенного, щемяще личного стихотворения «Памяти юноши», не менее весомо, чем детализированные воспоминания о ставших легендами Павле Когане и Михаиле Кульчицком.) Отсюда же торжественная ясность очерков о «последних гениях» – Заболоцком, Пастернаке, Ахматовой.

Поделиться с друзьями: