Паралогии
Шрифт:
Ангел смерти «рифмуется» не только с «Господи благослови!», произнесенным Окновым над удавленным Козловым, но и с единственным словом, произнесенным Ракукиным на протяжении всей новеллы: «Верю, — сказал Ракукин». Религиозные ассоциации здесь вполне оправданы: именно насилие придает Пакину или Окнову статус трансцендентных персонажей.
Хармсовская репрезентация насилия как самой мощной и самой «подрывной» аллегории авторской власти в высшей степени двусмысленна. С одной стороны, «Случаи» напоминают о классификации, предложенной в статье В. Беньямина «Критика насилия» (1920–1921), где доказывается, что насилие всегда трансцендентно по своей природе и выступает в качестве символического «означающего» неких сакральных — мифологических, религиозных или легалистских — ценностей. Насилие у Хармса может быть описано как «суверенное» — такое, о котором Беньямин пишет в финале своей статьи как о высшей форме насилия: «Божественное насилие, ставшее знаком и печатью, но никогда не являющееся средством священного наказания, может быть названо суверенным насилием» [353] . Бесцельность, самоценность и «абсолютная свобода» письма, уравниваемого Хармсом с насилием, кажется, подтверждает эту характеристику. Однако, с другой стороны, учитывая традиционное модернистское представление об «антропоморфном божестве, именуемом автор» (В. Набоков), нетрудно увидеть глубину хармсовской деконструкции модернизма — ведь главный источник божественной власти автора он обнаруживает только в насилии.
353
Benjamin Walter.Reflections: Essays, Aphorisms, Autobiographical Writings / Transl. by Edmund Jephcott. N.Y.; L.: Schocken Books, 1978. P. 300.
В конечном счете именно вокруг категории насилия как ядра всех других аллегорий Хармса формируется взрывная апория «Случаев». Все те смыслы, которые спрессовались в хармсовских аллегориях письма/авторства, и самая развернутая из этих аллегорий, насилие, ведут к замещению
354
Деррида Ж.Письмо и различие. С. 297.
Однако «театр жестокости» Арто так и остался проектом; «Случаи» же Хармса реализовалиэту программу на «сцене письма».
Глава пятая
Аллегория другого: «Лолита» В. Набокова
Влияние прозы В. В. Набокова на постмодернизм — американский, европейский и русский — факт общеизвестный. Так, например, в одном из самых ранних манифестов американского постмодернизма — статье Джона Барта «Литература истощения» (1967) — Набоков, наряду с Х. Л. Борхесом, был назван одним из главных провозвестников нового понимания литературы [355] . М. Кутюрье в исследовании, посвященном отношениям американских постмодернистов к Набокову и вообще связи набоковского творчества с постмодернистскими контекстами, доказывает, что граница между модернистскими и постмодернистскими произведениями Набокова совпадает со Второй мировой войной, «которая не только продемонстрировала крушение старых ценностей и реальностей, но и создала универсальную литургию последней реальности, смерти» [356] .
355
См.: Barth J.The Literature of Replenishment // Essentials of the Theory of Fiction / Ed. by Michael J. Hoffman and Patrick D. Murphy. Durham, NC: Duke University Press, 1996. P. 273–286.
356
Couturier M.Nabokov in Postmodernist Land // Critique: Studies in Contemporary Fiction. 1993. Summer. № 34 (4). P. 257. О соотношении «Лолиты» с культурно-идеологическим сознанием послевоенной эпохи см. статью: Бродски А.«Лолита» Набокова и послевоенное эмигрантское сознание / Авториз. перевод В. Нугатова // Новое литературное обозрение. 2002. № 58.
Соответственно постмодернистская эстетика в творчестве Набокова формируется как воплощение его «открытия нереальности реального и произвола языка; открытия, совершенного сколь глубоко личным, столь и глубоко трагическим путем» [357] . Исходя из представлений о таком переломе, произошедшем приблизительно в середине творческого пути писателя, исследователь определяет «Дар» как подлинно модернистский роман, подобный «В поисках утраченного времени» Пруста, «Улиссу» Джойса или «Шуму и ярости» Фолкнера; «Под знаком незаконнорожденных» и «Приглашение на казнь» — как «предпостмодернистские» формы модернистского романа; а «Лолиту», «Бледный огонь» и «Аду» считает «архетипически постмодернистскими» романами. Герои трех этих последних произведений обращаются к искусству, чтоб «залатать дыры» в собственной жизни: «их трагическое желание не может быть соотнесено с реальными объектами; в сущности, именно невоплотимость их желаний и делает их трагическими. Поэтому безумное усилие, действительно доводящее их до смерти или сумасшествия, нацелено на то, чтобы написать текст, который, свидетельствуя о провале попыток удовлетворить страсть, был бы исполнением куда более сильного желания — художественного и тем самым порождал бы нечто безусловно реальное — произведение искусства» [358] .
357
Couturier М.Nabokov in Postmodernist Land. P. 257.
358
Ibid. P. 258.
Можно согласиться с этой типологией в принципе, — однако нельзя не заметить, что семантика «нереальной реальности» в полной мере присуща набоковской прозе и в русский период, по Кутюрье — преимущественно модернистский по своей эстетике. Исследователи русских романов Набокова обращают внимание на характерный для них игровой подход к тексту, проявляющийся, с одной стороны, в демонстрации авторской роли в литературной конструкции, тематизации процесса собственно литературного письма, с другой — во включении читателя в творческую игру и постоянном разрушении предварительно созданного эффекта достоверности и миметичности самого романа (об этом свидетельствуют наблюдения М. Медарич, хотя о том, что Набоков намеренно разрушает в своей прозе миметические эффекты и тематизирует процесс создания литературного произведения, писали многие, начиная с В. Ф. Ходасевича). Действие такой поэтики приводит, во-первых, к тому, что обнажение приемов доходит до «онтологических последствий — до такой степени, что некоторые набоковские персонажи осознают свою вымышленность и сами проблематизируют вопрос о своем статусе», а категория автора-творца «обнаженно (стерниански) демонстрируется и комментируется»; таким образом, в произведениях Набокова «провозглашается факт искусственности текста (его „сделанности“)» [359] . В этих романах происходит «посягновение на сам статус fiction — на такие „нормы“, как самодовлеющий характер построенного в произведении мира или как внеположность автора этому миру. Мир произведения разгерметизируется, прорываются рамки, отграничивающие его от „реального“ мира и/или от других „возможных миров“». На первый план вместо свободного романавыходит «свободный автор, на наших глазах творящий (и м[ожет] б[ыть]., разрушающий) мир произведения» [360] .
359
Medaric М.Владимир Набоков и роман XX столетия // Russian Literature. 1991. № 1. P. 91, 93.
360
Левин Ю. И.Биспациальность как инвариант поэтического мира В. Набокова // Russian Literature. 1990. № 1. P. 90.
Гумберт: романтический модернист
Может быть, все эти утверждения справедливы, но они недостаточно детализированы: разрушение границы между героем-повествователем и внетекстовым автором может происходить минимум двумя разными путями. Если во многих романах Набокова («Приглашение на казнь» [1935–1936], «Дар» [1937–1938], «Подлинная жизнь Себастьяна Найта» [1938], «Bend Sinister» [1947]) автор-повествователь замещает персонажа, то в «Лолите», наоборот, Набоков отдает Гумберту, то есть герою, все прерогативы положения автора-повествователя. Как замечает В. Александров, «дело выглядит так, что Набоков сознательно делится частью своего писательского гения с повествователем, который едва ли не во всем остальном заслуживает осуждения» [361] (хотя к вопросу об «осуждении» нам еще предстоит вернуться). Как известно, роман оформлен как фиктивные записки — написанная Гумбертом «исповедь Светлокожего Вдовца» — история его любви к Долли Гейз. Письменная форма изложения чрезвычайно важна: похожие формы организации повествования встречались у Набокова и раньше — в частности, в романе «Отчаяние» (1934) и повести «Соглядатай» [362] . Но во всех этих произведениях перед читателем разворачивается внутренний монолог персонажа, тогда как в «Лолите» представлен текст,написанный скончавшимся в тюрьме Гумбертом. Иными словами, персонажу здесь даровано пространство-время письма, в котором, как, по-видимому, верит Набоков, единственно осуществима свобода личности от обезличивающей власти хаоса. Более того: герой не только выступает в роли писателя, но и рассказывает о том, как попытался реализовать свой художественный проект. В этом отношении «Лолита» прямо продолжает метапрозаическую традицию таких произведений, как «Дар»: это тоже повествование о самом процессе творчества — осуществляемом не только на плоскости листа, но и в жизни; повествование, в котором герой выступает в роли автора.
361
Александров В. Е.Набоков и потусторонность / Пер. с англ. Н. А. Анастасьева. СПб.: Алетейя, 1999. С. 195.
362
Характерно, что рассказ «Волшебник», играющий роль «черновика» «Лолиты», начинается с весьма книжного монолога от первого лица, который тем не менее заключен в кавычки и затем прерывается голосом безличного повествователя («Так приблизительно возилась в нем мысль…»). «Бледный огонь» (1962) с этой точки зрения представляет собой развитие нарративной логики «Лолиты»: литературное письмо Гумберта расщепляется здесь на квазидиалог между поэмой Шейда и комментарием Кинбота.
Лиона
Токер утверждает: «имплицитный автор романа отделяет себя от Гумберта, утверждая свою власть над событиями художественного мира и оценивая эти события сквозь призму иной, нежели Гумбертова, системы ценностей» [363] . Исследовательница доказывает этот тезис, демонстрируя расхождения между тем, что Гумберт говорит, и тем, что может заметить читатель — казалось бы, ведомый по тексту только Гумбертом. Этот аспект поэтики «Лолиты» бесспорно существенен. Но для понимания эволюции прозы Набокова это расхождение не представляется существенным: передавая роль модернистского творца новых, сугубо эстетических, реальностей [364] персонажу, явно не близкому биографическому автору, Набоков тем самым продолжает процесс, начатый в «Даре». Во-первых, отстраняясь, он тем самым остраняетсам процесс творчества. А во-вторых, в подобном «расхождении» разворачивается обозначившаяся еще в «Даре» диалогическая интенция: если Годунов-Чердынцев останавливается на том, что объектомего творчества становится чуждое ему сознание Чернышевского, то в «Лолите» Набоков идет дальше, делая чуждое сознание центральным субъектомсвоего романа. Впрочем, и явно монологическая категория «чуждости» здесь не вполне адекватна: Гумберт действительно творец sui generis,он лишь доводит в своей судьбе до крайности все то, что присутствовало в любимых набоковских героях. С этой точки зрения он и интересен Набокову.363
Toker Leona.Nabokov: The Mystery of Literary Structures. Ithaca, N.Y.: Cornell University Press, 1989. P. 201–202.
364
«Гумберт объявляет себя художником квази-оскар-уайльдовского типа, стремящимся превратить свою жизнь в произведение искусства и потому солипсически манипулирующим людьми вокруг себя, как будто они лишь „композиционные приемы“» ( Toker L.Op. cit. P. 201).
Одной из существеннейших черт исповеди Гумберта является ее внутренняя паралогичность, образуемая переплетением и полемикой двух контрастных кодов эстетического мировосприятия. Один из этих кодов полностью монополизирован самим Гумбертом и лежит в основе его личностной, философской и эстетической самоидентификации; другой — восходит к традиционной для Набокова топике пошлости/тоталитарности, однако в данном случае этот код обретает новое обличье: он оформляется преимущественно знаками массовой культуры общества потребления.
Первый код оформлен прежде всего литературнымиинтертекстами «исповеди» Гумберта. Профессиональный литературовед Г. Г. строит свой «художественный проект» в диалоге практически со всей мировой литературой — от Овидия и Катулла до Блока и Джойса [365] . Однако, судя по частотности отсылок, центральное место в нарративе Гумберта отдано Эдгару По («Аннабель Ли») и Просперу Мериме («Кармен»), на втором месте находятся Шекспир и Данте, затем следуют Блок [366] , Достоевский, Флобер, Верлен, Рембо, Бодлер и Джойс. Что общего между всеми этими авторами, кроме принадлежности к канону «высокой литературы»? Вероятно, то, что творчество всех этих писателей так или иначе соотносимо с традицией и эстетикой романтизма — это его (с точки зрения самих романтиков) предшественники, его классики и его наследники.
365
Этот пласт романа наиболее подробно проанализирован К. Проффером в книге «Ключи к „Лолите“» (Bloomington: Indiana University Press, 1968; издание в России: СПб.: Симпозиум, 2000) и А. Аппелем в подробном комментарии к роману (см.: Appel Alfred Jr.The Annotated Lolita.N.Y.; L.: Penguin, 1970; Appel Alfred Jr.The Annotated Lolita(Revised ed.). N.Y.: Vintage Books, 1991).
366
Блоковские интертексты «Лолиты» убедительно проанализированы в статье: Сендерович С., Шварц Е.«Лолита»: по ту сторону порнографии и морализма // Литературное обозрение. 1999. № 2. С. 63–72.
Гумберт и сам к себе относится как к творцу и центральному персонажу художественного произведения, разворачивающегося в самой жизни. Этим могут быть объяснены подчеркнутая книжность интонации его письма, его частые стихотворные ламентации и постоянные скрытые и явные перифразы. Высокой романтической поэзией просвечен даже сухой список класса Долли из Рамздэльской гимназии — Г. Г. недаром называет его лирическим произведением: имена соучениц Долли вызывают, в первую очередь, романтические ассоциации (в своей утрированной «красивости» и эффектности они даже пародийно-романтичны) — Анджел Грация, Байрон Маргарита, Гамильтон Роза, Дункан Алиса, Кармин Роза, Мак-Кристал, Мак-Фатум, Фантазия Стелла, Кеннет Найт (Knight — то есть рыцарь), Уэн Лулл (от слов «созвездие» и «убаюкивать»), А рядом импровизации на шекспировские темы [367] : Миранда Антоний («Буря», «Антоний и Клеопатра»), Миранда Виола (Виола — героиня «Двенадцатой ночи»), Дункан («Макбет»), Тальбот («Генрих VI») [368] .
367
Э. Найман артистически показал, что шекспировские эротические каламбуры служат основанием для набоковской эротической тайнописи (см.: Naiman Eric.A Filthy Look at Shakespear’s Lolita //Comparative Literature. Winter 2005. Vol. 58. № 1. P. 2–23). Исследователь доказывает, что даже Куильти может быть понят как «Шекспир, существующий только на уровне похабности» (р. 16), а весь текст Гумберта представляет собой попытку овладеть телом через власть над языком эротических каламбуров, шуток и намеков — однако «блеск и трагедия языка в том и состоит, что это всего лишь язык — и поэтому [он] бесполезен» (р. 20).
368
Подробный комментарий ко всем именам в этом списке см. в статье: Shapiro G. Lolitaclass list // Cahiers Du Monde Russe. 1996. Vol. XXXVII. № 3. P. 317–327.
В целом можно утверждать, что романтическая традиция непосредственно формирует сознание и проект Гумберта, причем ее воздействие двояко. Во-первых, романтическая традиция предоставляет Гумберту (как, впрочем, и всем другим «творческим» героям Набокова) наиболее разработанный арсенал приемов и образов трансценденции. Трансцендентальный аспект представлен, в первую очередь, интенсивными отсылками к Эдгару По, в особенности к его стихотворению «Аннабель Ли», которое, как полагает Гумберт, задает масштаб его страсти: «Но любили любовью, что больше любви, / Мы — я и Аннабель Ли. / Серафимы крылатые с выси небес / Не завидовать нам не могли» [369] . Любовь героя романа к Лолите встраивается в бесконечную перспективу замещений и аналогий: в биографии Гумберта Лолита наконец-то, после череды неудач, «замещает» утраченную им в детстве возлюбленную Аннабеллу, которая, в свою очередь, напоминает об Аннабель Эдгара По, которая в свою очередь замещает юную умершую жену американского писателя, Вирджинию… Но все эти образы выступают лишь как метафоры трансцендентального выхода за пределы реальности, за пределы времени и смерти. У романтика XIX века любовь к Аннабель трансцендентирует смерть возлюбленной: ни ангел, ни демон «разлучить не могли мою душу с душой / Восхитительной Аннабель Ли <…> / Где ночной бьет прибой, там я рядом с тобой, / С моей жизнью, с невестой, с душой дорогой…». Для Гумберта, романтика постклассической эпохи, нимфетки отличаются от прочих прелестниц тем, что находятся на «невесомом острове завороженного времени». И не похоть движет героем, а, в сущности, стремление трансцендентировать ход времени и вернуться в эдемский сад вечного детства [370] . «Ах, оставьте меня в моем зацветающем парке, в моем мшистом саду. Пусть играют они [нимфетки] вокруг меня вечно, никогда не взрослея» [371] (курсив мой. — М.Л.), — восклицает Гумберт в самом начале романа, и в дальнейшем эта тема «выхода из времени» разворачивается крайне последовательно. Так, Лолита появляется перед первым, еще тайным для нее самой, «свиданием» с Гумбертом, держа в руках «великолепное, банальное, эдемски-румяное яблоко» (с. 75), и пока Лолита ерзает у него на коленях, как записывает Г.Г., «реальность Лолиты была благополучно отменена… то существо, которым я столь неистово насладился, было не ею, а моим созданием, другой, воображаемой Лолитой — быть может, более действительной, чем настоящая; перекрывающей и заключающей ее; плывущей между мной и ею» (с. 77). Отметим, однако, что «трансценденция», осуществленная Гумбертом в этом фрагменте, сопровождается стираниемсамой Лолиты — «лишенной воли и самосознания — и даже всякой собственной жизни».
369
Здесь и далее цит. в пер. В. Левика.
370
Несомненна перекличка этого проекта с набоковской идеализацией собственного детства и детства вообще. Не случайно Виктор Ерофеев доказывает, что мотивы детства у Набокова всегда таят в себе архетип рая, эдемского сада, прекрасного и утраченного ( Ерофеев В. В.В поисках потерянного рая (Русский метароман Набокова) // Ерофеев В. В. В лабиринте проклятых вопросов. М., 1990. С. 173–174). Интересно, что «Лолита» была написана фактически сразу же после «Других берегов» — книги, в которой поэзия детства достигает наивысшей концентрации.
371
Набоков В. В.Лолита. СПб.: Кристалл, 2001 (Серия «Библиотека мировой литературы»). С. 34–35. Далее все цитаты из романа приводятся по этому изданию с указанием номера страницы в скобках после цитаты.