Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Так реализуется здесь мотив потери трансценденции: сон оборачивается умножением властиреальности, а вовсе не ее преодолением. Наконец, погружение в пространства сна, ведущего, в свою очередь, к насилию, неизбежно завершается «дефигурацией», обезличиванием, превращением человека в вещь и в конечном счете уничтожением субъекта:

Калугин закричал и заметался в кровати, но проснуться уже не мог.

Калугин спал четыре дня и четыре ночи подряд и на пятый день проснулся таким тощим, что сапоги пришлось подвязывать к ногам веревочкой, чтобы они не сваливались. В булочной, где Калугин всегда покупал пшеничный хлеб, его не узнали и подсунули ему полуржаной. А санитарная комиссия, ходя по квартирам и увидя Калугина, нашла его антисанитарным и никуда не годным и приказала жакту выкинуть Калугина вместе с сором.

Калугина сложили пополам и выкинули его как сор.

Бросаются в глаза параллели между тем, как освещается трансценденция во всех этих новеллах, и мотивами насилия/увечья в «Сонете», «Вываливающихся старухах», а также в «металитературных» новеллах и сценках. Везде письмо, аллегорически представленное трансценденцией, выход за рамки «этого» и «того», оборачивается насилием над субъектом и в пределе ведет к его стиранию, превращению в «нечто» — в диапазоне от шара, символизирующего бесконечность и центр, до мусора, выбрасываемого на помойку. Строго говоря, такая трансформация задана уже первой новеллой «Голубая тетрадь № 10», в которой, как говорилось выше, субъект, поглощаемый письмом — то есть, в соответствии

с хармсовской концепцией, зоной трансценденции, — становится несуществующим. А несуществование, как следует из «трансцендентных» новелл, необходимо предполагает насилие в качестве своего «означающего».

Впрочем, этой интерпретации, по-видимому, противоречат новеллы «Сундук» и «Молодой человек, удививший сторожа». Обе новеллы представляют вариант чуда —позитивного выхода в трансценденцию. По свидетельствам современников и исследователей, возможность чуда постоянно занимала Хармса [335] и стала важнейшим мотивом написанной практически одновременно с поздними «случаями» повести «Старуха». В новелле «Сундук» человек с тонкой шеей ставит над собой эксперимент — забирается в сундук, в котором начинает задыхаться, — с тем, чтобы наблюдать борьбу жизни и смерти. Он комментирует: «Бой произойдет неестественный, при равных шансах, потому что естественно побеждает смерть, а жизнь, обреченная на смерть, только тщетно борется с врагом, до последней минуты не теряя напрасной надежны». Однако испытание завершается чудом — человек оказывается на полу своей комнаты, а сундук исчезает без следа, после чего герой констатирует: «Значит, жизнь победила смерть неизвестным для меня образом». А в «Молодом человеке…» деликатный герой в желтых перчатках интересуется у сторожа, «как тут пройти на небо», уверяя, что для него «уже и комната приготовлена» и что пропустят его туда без билета, а затем на глазах у сторожа исчезает, оставляя после себя только запах жженых перьев. (Есть подозрение, что это ангел — у кого же еще из желающих «пройти на небо» есть перья?)

335

См.: Друскин Я.Указ. соч. С. 47–48; Токарев Д.Указ. соч. С. 112–123; Герасимова А.Даниил Хармс как сочинитель (Проблема чуда); Komaromi Ann.Daniil Charms and the Art of Absurd Life-Creation // Russian Literature. 2002. November. Vol. 52. № 4. P. 428–429.

«Сундук» в отдельном автографе сопровождается авторским «Примечанием»: «Если сказать „жизнь победила смерть“, то неясно, кто кого победил, ибо ясно „тигр победил льва“ или „тигра победил лев“» [336] . Кроме того, как отмечает В. Сажин, в том же автографе рассказ носит название «Гамма Сундук» — «т[о] е[сть] невидимый, или, в другой интерпретации, позволяющий проникнуть в невидимое пространство» [337] . Механизмом, аналогичным «гамма сундуку», конечно же, является письмо, ибо именно оно способно переносить субъекта в пространство «нечто» — находящееся вне координат реального и потому невидимое (ср. «Макаров и Петерсен»). Но подчеркнутая Хармсом в автокомментарии невозможность понять, чтопобедило что:жизнь — смерть или смерть — жизнь, уточняет этот взгляд. Оказывается, что «нечто» предполагает невозможность различить жизнь от смерти, а смерть — от жизни [338] . Единственное, что фиксирует субъект (письма) — это исчезновение самого механизма трансценденции — сундука/письма, произошедшее потому, что выходуже совершен и больше переходить некуда. Таким образом, чудом оказывается исчезновение границы между жизнью и смертью, сопровождаемое аннулированием «машины» творчества — иначе говоря, авторского сознания, авторского, а не персонажного «я» [339] .

336

Хармс Д. И.Полн. собр. соч. Т. 2. С. 480.

337

Там же.

338

В связи с этим комментарием А. Герасимова напоминает высказывание А. Введенского из его философского дневника 1932–1933 годов — так называемой «серой тетради»: «Чудо возможно в момент смерти. Оно возможно потому, что смерть есть остановка времени» ( Герасимова А.Даниил Хармс как сочинитель… С. 136; Введенский А.Полн. собр. произведений: В 2 т. М.: Гилея, 1993. Т. 2. С. 79).

339

Ср. у Я. Друскина: «…ну это уже чудо, — подумал я, и сразу стало неинтересно. Совершенное чудо стало неинтересным» («Сборище друзей, оставленных судьбой…»: Л. Липавский, А. Введенский, Я. Друскин, Д. Хармс, Н. Олейников. «Чинари» в текстах, документах и исследованиях: В 2 т. М.: Ладомир, 2000. Т. 1. С. 631). Исчезновение интереса после осуществления чуда здесь адекватно исчезновению творческого начала.

В «Молодом человеке…» перед нами — сам момент выхода,но его изображение не снимает, а лишь усиливает эффект амбивалентности чуда. С одной стороны, молодой человек в желтых перчатках явно выступает как победитель и, более того, как высшее существо (поэтому в финале появляется запах жженых — ангельских? — перьев). Но как травестия высшего существа выглядит и сторож — показательно его рассуждение о мухе в начале новеллы: «Ишь ты! — сказал сторож, рассматривая муху. — Ведь если помазать ее столярным клеем, то ей, пожалуй, и конец придет. Вот ведь история! От простого клея! <…> Сторож раздавил муху пальцем и, не поворачивая головы к молодому человеку, сказал…» Эта сценка вызывает ассоциацию не только с шекспировским «Мы для богов — что для мальчишек мухи: / Нас мучить — им забава…» [340] — но и со «Столяром Кушаковым», который выходит из дому, чтобы «купить столярного клея». Характерно, что тем же «Ишь ты!», которым сопровождается рассуждение о смерти мухи, сторож реагирует и на заявление молодого человека о том, что его пропустят на небо и без билета, и на само чудо — исчезновение молодого человека. Наконец сторож строго спрашивает у молодого человека билет и на умоляющее: «Пропустите?» — отвечает: «Ладно, ладно… Идите». Все эти детали складываются в картину диалога привратника «неба» с умершиммолодым человеком. Характерно, что, в отличие от «человека с тонкой шеей», молодой человек ужелишен каких-либо механизмов трансценденции, что подтверждает гипотезу о том, что он совершил переход до начала действия рассказа. Недоумение сторожа вызывает только вопрос о дороге на небо — о том, кактуда пройти. Но реплика сторожа «Ты чего? Ваньку валяешь?» — также звучит амбивалентно: какая нужна дорога, когда от «неба» молодого человека отделяет только разрешение пройти, уже полученное им от сторожа? Вот отчего молодой человек улыбаетсяна эти слова — и исчезает, помахав желтой перчаткой. Амбивалентное неразличение жизни и смерти здесь распространяется и на читателя, и на обоих персонажей, которые не видят (каждый со своей стороны) границы между существованием и несуществованием — между землей и небом. Можно даже сказать, что действие этой новеллы и разворачивается

в пространстве «нечто», а сторож и представляет собой метафизическое «препятствие» — это, может быть, единственный из «случаев», где это пространство (а точнее, внепространство и вневремя) изображено так «предметно» — хотя, разумеется, все равно аллегорически.

340

«Король Лир», акт 4, сцена 1, реплика Глостера. Пер. М. Кузмина. В оригинале: «As flies to wanton boys, are we to the gods. / They kill us for their sport».

В «Сундуке» и «Молодом человеке…» нет насилия или увечий, но есть неразличимость жизни и смерти,которая в контексте других новелл о «трансценденции» выступает как функциональный синоним насилия, увечья, дефигурации, потерь — и как еще одна аллегория письма. Последнее утверждение ярко иллюстрирует и повесть «Старуха», в центре которой располагаются два «недеяния». Во-первых, это притча о чудотворце, «который живет в наше время и не творит чудес. Он знает, что он чудотворец и может сотворить любое чудо, но он этого не делает. <…> Он может… старый сарай превратить в прекрасный кирпичный дом, но он не делает этого, он продолжает жить в сарае и в конце концов умирает, не сделав за свою жизнь ни одного чуда». А во-вторых, это не-письмогероя-повествователя, который не может написать рассказ об этом чудотворце. Показательна здесь не только параллель между чудом и письмом, впрочем, вполне самоочевидная в контексте хармсовской метафизики, — более важно, что второе недеяние объясняет первое: написанию рассказа мешает свершающееся чудо— живой и активно врывающийся в жизнь повествователя труп старухи. Старуха-«беспокойница» — прямое свидетельство размывания границы между жизнью и смертью. Такого же порядка — и второе «чудо», за которое повествователь приносит в конце повести благодарность Богу: чемодан с трупом старухи крадут в электричке, но это означает только то, что сам повествователь будет очень скоро арестован и сам окажется между жизнью и смертью [341] . С этой точки зрения понятно, почему чудотворец из притчи не совершает чудес — он предпочитает жизнь, а затем смерть амбивалентной и страшной жизнесмерти,иначе говоря, онтологическому хаосу, который, собственно говоря, и вторгается в жизнь героя-повествователя, составляя субстанцию чуда [342] .

341

С этим «чудом» рифмуется и беседа повествователя с Сакердоном Михайловичем, которого исследователи отождествляют с уже арестованным и погибшим на момент написания повести Н. М. Олейниковым (см. об этом: Кобринский А.Указ. соч. Т. 2. С. 67–72).

342

«Можно предположить, что замысел рассказа о бездеятельном чудотворце, невозможность написать этот текст и потеря контроля над событиями — звенья одной цепи» ( Кукулин И.Рождение постмодернистского героя по дороге… С. 70).

Насилие как письмо

Как мы могли уже убедиться, в аллегорических замещениях письма — как в «металитературном», так и в «трансцендентальном» варианте — постоянно присутствует мотив насилия/увечья. Он создает «рифму» между этими подгруппами «Случаев», в то же время обогащаясь внутри каждой из них новыми функциональными семантическими эквивалентами (отвращение, потеря, обезличивание, жизнесмерть). В таком контексте мотив насилия явно оказывается включенным в контекст мифологий хаоса, что придает особую насыщенность аллегорической параллели между насилием и письмом. Как минимум девять новелл из тридцати, включенных в «Случаи», непосредственно сосредоточены на насилии или увечье; но даже не это обстоятельство (в цикле можно условно выделить 8 «трансцендентных» новелл и 9 «металитературных»), а именно представленность этого мотива в других подгруппах цикла позволяет утверждать, что насилие является центральной аллегориейписьма в «Случаях», взятых как целое.

Помимо уже разбиравшихся новелл «Случаи» и «Вываливающиеся старухи», насилие/увечье находится в центре таких текстов, как «История дерущихся» (№ 11), «Суд Линча» (№ 18), «Что теперь продают в магазинах» (№ 22), «Машкин убил Кошкина» (№ 23), «Охотники» (№ 25), «Начало очень хорошего летнего дня (Симфония)» (№ 29), «Пакин и Ракукин» (№ 30).

К этому ряду примыкает и новелла «Встреча», хотя в ней никакого насилия не происходит:

Вот однажды один человек пошел на службу, да по дороге встретил другого человека, который, купив польский батон, направлялся к себе восвояси.

Вот, собственно, и все.

Смысл этой новеллы понятен только в сопоставлении с «насильственными» новеллами, где тоже происходит «встреча», которая неизбежноведет к насилию, как, например, в рассказе «Что теперь продают в магазинах», где встреча двух знакомых, Коратыгина и Тикакеева, завершается тем, что Тикакеев убивает Коратыгина самым большим огурцом из своей кошелки. Или же новелла «Машкин убил Кошкина», стилизованная под некий официальный протокол, в котором фигурируют «тов. Машкин» и «тов. Кошкин»: в ней драка и убийство вытекают из вполне невинной «встречи»: «Товарищ Кошкин танцевал вокруг товарища Кошкина». Совершенно аналогично разворачивается действие во всех остальных «насильственных» сюжетах (за исключением «Случаев» и «Вываливающихся старух», которые принадлежат к «прологу» всего цикла и потому несколько отличаются от других его элементов). Отсутствие насилия во «Встрече», как и то, что упомянутый польский батон нестановится орудием драки, удушения и проч., явственно делает эту ситуацию исключительнойи именно потому достойной отдельного повествования. Однако исключительность эта «негативно» указывает на насилие как имманентную черту любой коммуникации.

Показательный пример: в конце новеллы «История дерущихся» Алексей Алексеевич, избивший и изуродовавший Андрея Карловича, с удивлением замечает, что его оппонент убежал. Алексей Алексеевич «осмотрелся вокруг и, не видя Алексея Карловича, пошел его разыскивать». Если бы речь шла просто о драке, герой наслаждался бы победой, но речь идет именно о драке как о форме общения, и потому исчезновение «собеседника» удивляет Алексея Алексеевича, как разговор, прерванный на полуслове. Показательно, кстати, что Алексей Алексеевич «отделывает» Андрея Карловича своей вставной челюстью — то есть протезом одной из составляющих артикуляционного аппарата!

По логике «Случаев», не только всякая коммуникация в пределе своем предполагает насилие, но и всякое насилие коммуникативно. Насилие, в сущности, представляет самую доступную форму трансценденции:в насилии герой Хармса почти буквально «выходит из себя» — неизбежно обращаясь к другому, взаимодействуя с другим и как бы распространяя себя на Другого [343] ; естественно, что если эта экспансия «я» достаточно последовательна, то она приводит либо к вытеснению, либо, что чаще, к уничтожению Другого.

343

На это утверждение можно возразить примером из рассказа «Начало очень хорошего летнего дня (Симфония)»: «Некто Зубов разбежался и со всего маху двинулся головой об стенку». Казалось бы, здесь нет никакого объекта насилия, кроме самого персонажа, однако в контексте новеллы ясно, что таким образом этот Зубов участвует в коллективном действии, доказывая свою причастность коллективному празднику насилия, и, преодолевая границы «я» (разбиваясь о стену), сливается с коллективным телом.

Поделиться с друзьями: